2-го августа 1997-го мы с другом, писателем Николаем Крыщуком, захватив кассетник, пришли к Александру Моисеевичу Володину, в квартиру его на Большой Пушкарской.
Что было поводом и целью? Может быть, хотели сделать запись для радио? – мы тогда оба там работали. Но в эфире она так и не появилась. И в печати тоже. Ни при жизни Володина, ни потом. Почему? Теперь уже не вспомнить. Полтора десятка лет прошло, даже побольше.
Были, конечно, предварительные договоренности. К разговору Александр Моисеевич подготовился – на столе лежали какие-то листочки, и я спросил: «А что там за список на бумаге?»
«Я к делу отношусь добросовестно, – ответил Володин. – Это про Москву, а это про Ленинград».
Но разговор потек, растекся, от плана (как это часто бывает) ушел. В нашем случае это, наверное, было неизбежно. Лиризм, лирическая свобода, которыми живут не только стихи Володина, но и драматургия, и проза его, сказались и тут.
Сегодня, перечитывая текст старого интервью, я вижу, что здесь нет или почти нет такого, о чем бы Александр Моисеевич не сказал бы в многочисленных своих исповедальных «записках» – в «Оптимистических», в «Записках» человека «нетрезвого» и человека «несерьезного». Это естественно – биография у человека одна, мысли возвращаются. Но ведь и мы к ним хотим возвращаться тоже – чтобы испытывать, говоря мандельштамовскими словами «радость узнаванья». Кроме того, неизбежны оттенки, варианты (тут уже уместно было бы сослаться на другого поэта, для нашего собеседника любимейшего и важнейшего, – на Бориса Пастернака с его «Темами и вариациями»).
Начался наш давний разговор с Александром Моисеевичем все-таки строго по плану – с Москвы. А потом пошли вопросы, которые задавали мы оба, Николай Крыщук и я. Где тут чей, не так важно.
–Ну, что такое Москва для меня? В двадцатые годы жили мы возле Сухаревского рынка – гигантского, необъятного, – где шпана, беспризорники и торгаши… Башню еще помню Сухареву, под которой проезжали трамваи… И наш дом. Теперь там забиты двери, никто не живет. И крысы бегают… Я жил там у родственников, потому что отца и матери у меня, в сущности, не было.
– Что значит – не было?
–Мать умерла раньше, чем я мог это понять. Отец женился снова, но мачеха поставила условие: только без детей! И тогда меня взял дядя. Жизнь там была неважная, и поэтому я частенько ночевал либо на чердаке, с беспризорниками, либо просто на улице. Красивые, хорошие места, но – мещанские: Первая Мещанская, Вторая Мещанская, Третья Мещанская, Четвертая Мещанская… Балкончики, на которых люди пили чай и смотрели вниз – кто там ходит… Дядя не любил, когда я был у них дома, и я не любил, когда я был у них дома. Поэтому отправлялся куда-нибудь на эти Мещанские, на эти дворики маленькие… Там завязывались романы. Не романы даже, а какие-то… ощущения… – девушки свою девичью честь берегли. И мальчики тоже… отчасти… Робели, конечно. Поэтому все ограничивалось сидением на ступеньках деревянных домов. Сидели и разговаривали.
– Как вы Москву покинули?
–Поехал в деревню, в Подмосковье, учителем работать. Чтобы не жить у дяди, где я был как раб-нахлебник, где у меня копейки не было. Девочки в школе собирали мне деньги на ботинки. И в кино они за меня платили – по десять копеек. А в деревне – воля, снег, отдельная избушка… Покупал в сельпо «четвертинку», закусывал батончиками соевыми… И еще: сельская школа давала бронь от армии.
С ребятами отношения у меня были хорошие. А вот с учителями… Учительский коллектив там был какой-то ощетинившийся – все друг на друга и каждый на всех. И тут мне тоже было плохо. Тогда я подумал: Что мне с собой делать дальше? Уйти из этой школы, пойти добровольцем в армию… Все говорили: «Ты дурак, что ты делаешь?» А я пошел. За три года до войны. И это оказалось самое отвратительное время моей жизни.
– В каких местах вы служили?
–Сначала возле Подольска, под Москвой, потом в Полоцке, в Белоруссии… Из армии никого не отпускали. Служили по три, по четыре, по пять, по шесть лет, хотя положено было два года. Не отпускали. И вот бессрочность этой каторги – она мучила более всего. Тогда вышел приказ Тимошенко, что в случае неподчинения командир может стрелять. Помню, шел я на свидание к девушке (к той, которая стала женой), в Подольск… И встретил командира. Он говорит: «Товарищ красноармеец, вашу увольнительную!». Я говорю: «У меня нет, я еще присяги не принимал». Он говорит: «Кругом!». Я говорю: «Товарищ капитан, мне неудобно – вы так кричите… А мимо же гражданские ходят, они слышат вас… Я не пойду кругом. Простите меня, пожалуйста». Он хватается за кобуру: «Шагом марш!» Я говорю: «Я пойду, но не в ту сторону, в какую вы мне показываете, а в Подольск. А вы стреляйте». И он не выстрелил.
– Александр Моисеевич, извините, пожалуйста, но это ведь юродство какое-то – вот так себя повести с командиром. Это вы намеренно делали, чтобы сбить его с толку? Или действительно были таким наивным?..
–Нет! Тут действовало чувство достоинства своего, желание быть на высоте и не ползать в ногах у кого бы то ни было… Я очень театр любил… Качалова видел в гамсуновском «У врат царства» – как он, засунув рукопись за пазуху и выпятив голубиную грудь, двигался навстречу тем, которые пришли за ним. Ну, как мне можно было после этого извиниться и пойти обратно? Я любил поэзию. Пастернака, со стихами которого я прожил всю свою жизнь – безумно. Он был так чист… Разве можно было загрязнить себя, зная, что он живет рядом, в Москве?
– Вам не хотелось к нему пойти?
–Я боялся. Стеснялся.
– Но мысли такие были?
–Нет! Я не мог! Помните, у него есть такая строчка: «О, куда мне бежать от шагов моего божества…»? Вот и я, – увидев его, я просто убежал бы.
– А откуда у вас все это – театр, стихи? – ведь вы были уличным мальчиком?
– От старшего двоюродного брата. Он был актером и делал мне контрамарки в театр. И он же как-то спросил: «Читал Пастернака?». Я говорю: «Нет». – «Почитай». Я читаю, и ничего сперва не понимаю. Но вошел.
…Тогда были навесики такие над дверьми… жестяные… Помню, как стоял я под этим навесиком, и дождик капал, и я читал: «…Как носят капли вести о езде, И всю-то ночь всё цокают да едут, Стуча подковой об одном гвозде То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот…». Или еще про дождь: «…Ужасный! Капнет и вслушается, Все он ли один на свете Мнет ветку в окне, как кружевце, Или есть свидетель…». Так я стоял часами, потому что вернуться домой было нельзя. Ночами! Помню: почему-то это всегда ночь, полное молчание, полная пустота, Третья Мещанская… И этот навесик, и дождь... А когда приходила зима, я одевался потеплее, и читал уже другие его стихи: «…Только белых мокрых комьев Быстрый промельк маховой. Только крыши, снег и, кроме Крыш и снега, — никого…».
Так что вот таким, каким я тогда был, я не мог подчиниться приказу этого капитана. Ну, не мог! Это было бы даже не позором, а гибелью моей. Только другим способом.
– Вы не были агрессивным?
–Нет.
– И были при этом таким упорным…
– Агрессивным я не был никогда. Совершенно. Скорее, мне была свойственна жалость. Жалел я многих. Особенно было жалко женщин, потому что им жилось труднее. НЭП, потом коллективизация… Крестьяне, которые доползали до города, чтобы умереть на улицах города хотя бы… Потом начались расстрелы… И это чудовище с усами, на букву «С», фамилию которого мне и произносить стыдно… А потом – «оттепель», надежды… Длилась она недолго, но дала много результатов. Были хорошие поэты, хорошие театры… «Современник», с которым мы очень подружились. А потом опять заморозки. И уже другие способы уничтожать людей, измываться над ними, пытаться изгнать из страны…
– А сейчас эта цикличность продолжается? Или нет?
– Был застой при Брежневе, сейчас совсем другой застой… Цикличность застоя.
– А вот каким вы сами себя в этих временах ощущаете? Стали ли вы таким писателем, драматургом, каким бы хотели? Получилось ли?
–Нет… не стал... Я очень во многом виноват. У меня очень много ошибок. У меня очень много дурных поступков… они же и грехи. И у меня очень много стихов об этом…
Два из них Александр Моисеевич нам тогда прочитал – «Я судьей себе стал, палачом…» и «Рассвет» («Грехи, и ошибки, и кляксы на жизни…») - (Л.Д.)
–Один раз меня даже спросили: «Александр Моисеевич, а есть хоть что-нибудь, чего вам не было бы стыдно?». Я стал вспоминать – вот «Назначение», думаю, «Пять вечеров», что-то еще… и замолк на этом…
– Вот вам стыдно, вам стыдно, вам стыдно, того, что уже сделано, уже обнародовано. Но в тот момент, когда вы пишете, вам же не может быть стыдно, правда? Ведь тогда бы вы не написали ничего. У вас бывает творческий восторг?
–Иногда бывает волнение – ах! У меня прямо… слеза стоит уже в глазу и не выкатывается. Ах! Это, наверное, будет трогательно. И тогда я волнуюсь. Бывают моменты, бывают… Но чаще думаю: «Ну, что это, ну, что? Что за муть я написал? Это же я пьяный был…».
– Скажите, а вот ваше еврейское происхождение – оно для вас когда-нибудь проблему составляло?
–Еще в школе. Или – идешь по улице и слышишь: «Эй, еврей! Эй, жид!». Или в очереди на воинском призыве: «А я вот за этим жиденком стою»… Но однажды шли мы с моим товарищем Моней Померанцем, которого я очень уважал (погиб потом на Финской войне), и он говорит: «А знаешь, Колумб был еврей». Я обалдел – еврей?! И открыл Америку? Он говорит: «И Гейне был еврей». Я говорю (а Гейне я любил): «Да брось ты врать-то!». Он говорит: «И Эйнштейн был еврей». Ну, когда оказалось, что и Эйнштейн был еврей, я стыдиться перестал.
– Александр Моисеевич, вы как-то говорили, что очень долго не знали женщин – время было такое, и так вы были воспитаны. Вы помните что-то о вашей первой любви?
– Мечта была. Но видел я ее только издали – училась она на класс младше. И был случай. Шли мы с выпускного вечера – это 1936-й, мне 17, и был я тогда отчаянный, любил выкидывать всякие фокусы, за которые мне грозило многое… Говорю своим: «А хотите, я сейчас возьму какую-нибудь девчонку под руку?»
– Это, что, проблема – под руку взять?
– Надо мной посмеялись – ну, Саша, ты даешь! И я тогда выбрал самую толстую, самую глупую – она делала 22 ошибки в диктанте… Ожидал, что она меня оттолкнет, скажет: «Ты что, с ума сошел?» А она сама взяла меня под руку и свернула в парадную.
– Сразу?
– Сразу. И вот в этой парадной… Я бы написал проклятье парадным. Потому что в и этой, и в других, мы простояли очень долго, и… ни грана любви не было! Ничего! Девушки берегли свою девичью честь, мальчики робели, и вопрос о любви на повестке дня не стоял. Любить надлежало Родину, а не какую-то, там, бабу …
– Но природе же не укажешь! Потребность в любви была, значит, как-то она осуществлялась?
–У некоторых осуществлялась. Но я был в этом отношении очень стеснительный, робкий. И когда попал в госпиталь фронтовой подо Ржевом, подошла ко мне какая-то хорошая девушка, медсестра, и спросила: «А сладкого-то так, небось, никогда и не знал?».
– Она считала, что уже все у вас? Уже никогда и не будет?
– Да, у меня осколок прошел через легкое … и в сердце куда-то там… Она со мной как с конченым уже человеком говорила: «А сладкого-то так, небось, никогда и не знал?». А подразумевалось: «и не узнаешь»…
– Александр Моисеевич, ну, если так все сложилось – вы были человеком робким, а девушки берегли свою честь – то это должно было бы очень способствовать образованию комплекса «Прекрасной Дамы». Прекрасная Дама была?
–Да. Всю жизнь была! Она сидела у окна в белом одеянии, играла на фортепиано, у нее была большая рыжая собака с ушами. Я мечтал о ней, я, засыпая, видел ее такою…
– С косами?
–Нет, нет… просто распущенные волосы, светлые…
– А глаза?
–Ну, голубые, конечно… Как-то, когда я уже был немолод, я ехал в троллейбусе. Рядом стояла девушка. Вдруг она заговорила: «Вы Виктор Розов, да?»–«Нет». – «Но “Пять вечеров” – это ваша пьеса?» –«Моя». Она немножко смутилась, но не очень. У нее были светлые волосы. И она, как выяснилось, играла на рояле.
– И собачка у нее была?
–И собачка. И еще: она любила Пастернака! И знала его лучше, чем я.
– Вас узнают, к вам подходят…
–Да, да, да. Этого очень много… Тут меня вся округа узнает… Но тянет меня к разливальщицам… К продавщицам…
– Но хорошо бы, чтоб Пастернака знали?
–Одна тут, как оказалось, знает. Нет, не Пастернака, но – Пушкина. И это меня очень тронуло. Что же касается Бориса Леонидовича, тут у меня что-то про него есть…
Александр Моисеевич достал листок и прочел:
«Светлые точки хорошего
В валящихся хлопьях дурного».
Это только название потерянной записки…
Но несытые и небогатые
поймут ее содержание.
Может быть, Пастернаку
было бы не по сердцу это название.
У него в стихах так:
«Я черная точка дурного
В валящихся хлопьях хорошего».
Покаяние перед кем? Перед чем?
Но он деликатно устроил так,
чтобы записку эту я потерял.
Мы отмечаем 95-летие А. Володина 10-го февраля – в день пушкинской гибели и пастернаковского рождения. Тут как бы сошлись в одно «черное» и «светлое», вечная наша память и вечная радость. Конечно, Александр Моисеевич всегда об этих соответствиях помнил. Но спросить его об этом мы тогда, в 97-м, забыли...
Леонид Дубшан