Писатель дворянского классаГраф Лев Николаич ТолстойНе кушал ни рыбы, ни мяса,Ходил по аллеям босой.
Жена его Софья Андреевна,Обратно, любила поесть.Она не ходила босая,Спасая дворянскую честь...
И т.д., до бесконечности. (Нынче в Интернете под текстом стоит дата 1947—1951, т.е. что ни на есть текст из зоны, но я подозреваю, что он слагался еще раньше, до 1917-го.)
В любом случае, это фольклор, т.е. наиболее народная реакция на образ его величия.
И это еще до того как мы стали его проходить на уроках литературы, где он нам особенно надоел уже не только бородатыми портретами, но с помощью Горького и Ленина: «Эдакий человечище!» и «…как зеркало русской революции».
А ведь не было еще и слов-то таких, как «диссидентство» или «имидж», а мы уже, не сговариваясь, не воспринимали ничего, что пованивало идеологией или пропагандой. И я не уверен, что теперь столько же свободы.
С этого начинается мой Толстой, и слава богу, что я писал в школе сочинения на тему «Наташа и Андрей» или «Наполеон или Кутузов», ни разу не раскрывая неподъемную книгу. Это был ИХ Толстой. Я лишь завидовал своему дядюшке, который с наслаждением перечитывал СВОЕГО Толстого, только что отвоевав СВОЮ войну.
Да и мне пришлось для начала окончить школу, пройти стройбат и угодить в шахтеры, чтобы на Кольском полуострове, от первой до последней буквы, добыть для себя золото войны и мира. Преодолеть этот текст было не легче работы в забое, но какой же это был восторг для тайком уже пописывающего автора!
Прошло уже полвека, а я все еще надеюсь успеть перечитать эту книгу.
И именно тогда меня восхитило не только богатство, но и необычайная художественная жадность Толстого. Например, княжна Марья, благословляя брата Андрея на войну, надевает ему на шею простенький серебряный крестик, а мародер-француз сдирает с него, убитого, тот же крестик, уже золотой.
И это был уже МОЙ Толстой.
Невозможно постичь, что нам нравится и за что. Особенно в литературе. У одних прекрасна краткость, у других — наоборот. Т.е. мы не понимаем. Это — вера. Мы пытаемся объяснить ее себе, как оправдаться. Слов получается все больше, т.е. мы от нее (веры) удаляемся.
Вера — это точка. Точка, из которой мы вышли, а потом все хотим в нее вернуться, навсегда запомнив, что она таки была и есть. Бог не требует доказательств, а мы все их ищем, а не Его.
Толстого попросили сформулировать смысл романа в двух словах. Я бы на его месте ответил, что он и так в двух словах, если «и» не считать. Он же, если я правильно помню, ответил: «Если бы я мог короче, то и написал бы короче, а мне потребовалось столько, чтобы сказать всё как можно короче».
Примечательно это ВСЁ. Эпос как раз и рассказывал всё, в еще дописьменном виде. Книга — гениальное обретение цивилизации, но именно она погубила эпос, разбив его на кирпичики историй, сюжетов (книжек), из которых эпос можно сложить лишь в библиотеку, погребая в себе явленный нам цельным мир. Ужас! Однако пафос Библии, одной книги как всего и единого целого, сохранился как подсознательная литературная амбиция. Но всюду это уже как бы с пародийным оттенком, не говоря о «Гаргантюа» и «Дон Кихоте», даже у серьезнейшего Данте это «комедия».
Усилие собрать мир воедино становится не только непосильным, но и несерьезным: у Бальзака и Гоголя пародируется уже Данте.
Насколько же простодушной и детской должна сохраниться вера в возможность воссоздать нормальное и очевидное!
Наверно, это и называется идеализм. <…>
Сколько же может быть идеала и нормы в одном человеке? Представьте себе такого преувеличенного не в возможностях гения, а в возможностях нормы человека — получите Толстого. Такой невозможный раздутый младенец, как реклама «Мишлен». Зрелище не для слабонервных. А каково было ему самому?!
Великое недоумение человека перед Богом, верующего — перед церковью, гражданина — перед обществом, писателя — перед литературой сопровождало его всю жизнь. Так что это не Толстой противоречив, а наши суждения о нем, никак его нормы не достигающие. Не по силам, не наша это мера. Нам остается, как в том замечательном рассказике Куприна, перепутать анафему с аллилуйей.
Подайте, подайте ж, граждане,Я сын незаконный его.
P.S.
Набоков проиллюстрировал это для витаминных американских студентов наглядно. Войдя в аудиторию, чтобы объяснить им, что такое русская литература, он распорядился поплотнее задернуть шторы. «Темно? — спросил он и, получив подтверждение, попросил включить один софит. — Стало светло? — спросил он. — Это — Пушкин. Теперь включите второй. Светлее? Это — Чехов. Теперь раздерните шторы. В аудиторию ворвался солнечный свет. Это — Толстой!»
(Думаю, что для Набокова, хотя и модерниста, еще не существовали слова happening или performance в современном значении.)
Толстой признан как эпик и как классик-реалист. Я хочу здесь немного сказать о нем как о модернисте.
Недавно, по примеру Набокова, я решился на подобный хэппенинг. Директор Музея изобразительных искусств имени Пушкина в Москве пригласила меня поучаствовать в вечере, посвященном Прусту (в связи с экспозицией импрессионистов «в сторону Бергамота»). Сначала шли артисты, интеллектуалов оставили под конец, чтобы публика не начала выходить раньше срока. Я был последним. Приготовил, как выражаются музыканты, «фишку».
Помогла мне в этом Лидия Гинзбург (1902—1990). Я вспомнил ее рассуждения о том, что Пруст со своим психологизмом может быть рассмотрен как продолжатель прозы Льва Толстого, что и пресловутый поток сознания найдем мы у него задолго до Джойса. В доказательство приводились неоспоримые «Война и мир» и «Анна Каренина», но также была упомянута некая самая ранняя неоконченная проза. С этим смутным воспоминанием позвонил я просвещенному другу Сергею Бочарову с вопросом, что Л.Я. Гинзбург могла иметь в виду. Бочаров уверенно назвал «Хронику вчерашнего дня», первый суперзамысел юного Толстого: просто-напросто всего лишь взять и описать полностью один день. Это был прустовский по блистательности текст, захлебнувшийся в замахе «Улисса». Описание бала (будущий бал Наташи Ростовой?) — всего лишь проба пера молодого офицера за несколько лет до «Севастопольских рассказов».
Бочаров передо мной прочитал свой уточненный и утонченный перевод из Пруста (смерть Бергамота), и я подхватил эту линию: мол, и я перевел, несмотря на никакое знание французского, неизвестного русскому читателю совсем уж раннего Пруста, мол, простите и его, и меня. И я прочитал им «Хронику одного дня».
Конечно, «элитная» публика в основном не читала ни Пруста, ни даже Толстого. Но те, кто читал, не знали этого текста и не заметили подвоха: сочли меня эрудитом по Прусту.
Зал, однако, продолжал ждать от меня еще чего-то. И я прибавил Прусту еще и будущие заслуги Джойса.
Но и этого было мало. Я молчал, но и пауза не помогла. Тут меня осенило:
— А вообще-то, — сказал я, — Пруст тут ни при чем. Не его мы любили, а запрет на него. И знаете, за что мы вообще любили переводную литературу? За то, что нас не выпускали за границу.
Зал начал оживляться. Это меня смутило:
— Нет, я не о том, что вы подумали… на самом-то деле, мы любили иностранную литературу за то, что в ней в советских условиях сохранился нормальный русский литературный язык; именно в нише перевода укрылась недобитая интеллигенция, еще помнившая языки. Это подозрительное знание давало ей кусок хлеба, которым она исподволь накормила нас всех.
Зал воспринял мой пафос и зааплодировал, полагая, что это конец. Но я уже не унимался:
— Власть была слишком озабочена, чтобы не упустить главного: не перепутать национализацию с наследием.
Вся национализация классики выразилась в корявых предисловиях, которых никто не читал. Зато сами тексты сохранялись как достояние. Их мог бы прочесть незамутненный ум, если бы не школьное преподавание. Так что не Пруста, а Толстого уже никто не читал. Я вам только что прочитал раннего Толстого, а не Пруста. Простите.
И я сошел со сцены. Зал больше не аплодировал.
P.Р.S.
Моя замечательная переводчица на немецкий Розмари Титце, корпя над повторным переводом «Анны Карениной», изучая в связи с этим все вокруг, посетила и Ясную Поляну. Она мне сообщила, что там есть беседка, в которой часто сиживал маленький Толстой. Беседка возвышалась над трактом, по которому мог проезжать Пушкин. Во всяком случае, Левушка однажды обратил внимание на одного чем-то выделявшегося курчавого пассажира. Предположение, достойное мифа.
Тут припомнилось мне и собственное посещение Ясной Поляны. Правнук Толстого Владимир Ильич тогда только начинал скрытую реиституцию имения в должности директора. Гены заработали, и дело пошло. Были затеяны и первые Яснополянские чтения, приуроченные к дню рождения Льва Николаевича. Не зная, что удастся сказать, я прихватил с собою замечательную книгу. Не знаю, как это мне в свое время свезло купить ее походя, на развале, за студенческую копейку. Это был том неопубликованных произведений Толстого, выпущенный сразу после его смерти. Он был объема и цвета будущего тома из 90-томника.
Но что меня и тогда поразило, а тем более поразило в автобусе, везшем наших писателей на поклон к классику, сколько же оказалось там всего неопубликованного! Тут и национализированный МХАТом «Живой труп», и любимое детище самого Льва Николаевича «Хаджи-Мурат», и ряд небольших произведений (рассказ «Алешка-Горшок», который Александр Блок назвал лучшим рассказом русской литературы, — по-видимому, он читал то же издание), и опубликованное разве что за границей, примечательнейшее эссе «О патриотизме»... в общем, много всего оказалось и после смерти, как и самого Толстого — много.
Волшебные сентябрьские деньки! Толстых съехалось со всего света. Писатели подозрительно косились на них, непредставленные. Их родной мужик в посконной рубахе, с нечесаной бородой, босой, с косой в руках, казался не имеющим никакого отношения к западным родственникам.
Как-то все-таки подзабылось за советское время, что он еще и граф, между прочим, и что не все бы тут при нем по его усадьбе шастали.
Наконец все чинно расселись, рассуждая о величии и значении простого русского графа. Основной мотив сохранялся: близость к простому и русскому народу. Мне нечего тут было добавить, и так само сложилось, что слово мне было предоставлено в последнюю очередь. Я не знал — что, но в руках у меня был спасительный посмертный том, и я заявил, что пора бы предоставить слово самому Льву Николаевичу, и зачитал его соображения о патриотизме как о «последнем прибежище негодяев». Фо па.
В Ясной Поляне меня занимало что-то свое.
Например, я понимал, зачем в огромном доме граф работал в самой неудобной подвальной комнатке за самым крошечным столиком.
Или, например, зачем валялась в траве на боку пудовая гиря, с которой Лев Николаевич баловался до старости. Как же он над собой работал! Как над текстом.
На поле, между Ясной Поляной и следующим толстовским имением Пирогово, баловались молодежные дружины из Тулы, любители старинных битв: сражались на своих картонных мечах, целились в кочан капусты из лука. Я не попал по мишени и пошел одиноко пешочком, насколько удавалось, вдаль. Тут внезапное воспоминание привиделось мне в густой траве: будто так начинался не перечитанный мною «Хаджи-Мурат». Сломанный репейник, все еще продолжавший жить!
Нет, недаром был он так прижимист с публикацией «Хаджи-Мурата»! Будто ему еще и еще раз необходимо было что-то в нем улучшить. Это уже когда он привык к упрекам, что перестал быть художником и слишком увлекается поучениями и проповедью, Лев Николаевич занял тут вполне пушкинскую позицию:
…Ты сам свой высший суд;Всех строже оценить умеешь ты свой труд.Ты им доволен ли, взыскательный художник?Доволен? Так пускай толпа его бранитИ плюет на алтарь, где твой огонь горит,И в детской резвости…
«Детская резвость» новой толпы уже мало волновала великого старца, и он свысока не захотел переубеждать ее. «Хаджи-Мурат» слишком нравился ему, и он охранял его как доказательство художнической состоятельности.
Идея «Памятника последнему произведению» , приуроченного к столетию со дня смерти Льва Толстого, восхитила меня: редкое в мировой литературе описание прихода замысла прежде самого текста – еще одно подтверждение уже «постмодернизма» Л.Н.Толстого. Исподволь я расспросил правнука, можно ли установить место, где Льва Николаевича посетил замысел «Хаджи-Мурата», ведь оно с такой выпуклостью описано на первых страницах повести.
Владимир Ильич согласился со мною.
Памятник, в моем представлении, должен был бы представлять стоящий на стеле кованый сломанный репейник, эскиз которого так точно выписан Толстым (см. цитату). К этому можно было бы приурочить факсимильное издание посмертного тома 1911 года.
Исполнитель тут как тут. Алексей Лукьянов, кузнец из Соликамска, кстати, отличный прозаик.
«Летят за днями дни»… и вот уже только полгода осталось на исполнение замысла.
Хотя бы раз в жизни успеть что-либо вовремя !
Цитата
Л.Н. Толстой , «Хаджи-Мурат»:
«…Куст «татарина» состоял из трех отростков. Один был оторван, и, как отрубленная рука, торчал остаток ветки. На других двух было на каждом по цветку. Цветки эти когда-то были красные, теперь же были черные. Один стебель был сломан, и половина его, с грязным цветком на конце, висела книзу; другой, хотя и вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся, и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братии кругом его.
«Экая энергия! — подумал я. — Все победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот все не сдается».
И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая.
Это было в конце 1851 года. В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирной аул Махкет».
(Страница цитируется на одной из граней стелы. На другой может быть посвящение «Последнему произведению», к столетию ухода Л.Н. Толстого.)
Андрей Битов