(Продолжение. Начало в № 2)
Моему знакомому, тбилисскому армянину, который некогда (40—50-е годы XX века) актерствовал в тамошнем театре драмы, наскучили, по его рассказу, сплошь отрицательные роли. И он, тонколицый очкарик, попросил режиссера сменить его амплуа. В ответ услыхав:
— Ты что, дорогой! Посмотри на себя, слушай, у тебя же лицо интеллигента! Тебе ж играть только меньшевиков, диверсантов, врагов народа!..
Смех (если — смех) смехом, но, возможно, еще смешнее, что должен был совершиться ни много ни мало XX съезд (плюс грядущая «оттепель»), чтобы красавец-актер Лановой получил государственную роль Павла Корчагина А ведь начинал ролью «гнилого интеллигента», который слишком «много об себе понимает» и, лишь перековавшись, получает право влиться в здоровый, усредняющий коллектив.
Вспомните, кто способен, фильмы тех же 40—50-х, где «положительный» даже внешне широколиц, широкоскул, а то и туповат. Да не только в кино. В первом романе Трифонова «Студенты» — он его стыдился всю жизнь — персонаж наиболее интересный эгоистичен и подловат; прямой контраст протагонисту, безупречному середняку.
И вот… Что назревало? Уж не желание ли реабилитировать понятие интеллигентности, долгое время не обходившееся без эпитетов «гнилая», «паршивая»? Но что за интеллигент нерефлектирующий конармеец Павка?
Не то. Не совсем то. Возникал интерес ко всяческой выделенности из организованной массы. К штучности. К незаурядности, будь то высоколобость или хотя бы немассовость внешности. То, что беспартийно по сути своей, — и власть, сперва по оплошке сама допустившая вполне беспартийную слабость (сочувствие жертвам ГУЛАГа — чем не сентиментальное отклонение от негнущейся линии партии?), спохватилась и взялась одергивать проявления «абстрактного гуманизма». (Чуть не главный ярлык в хрущевские времена — между прочим, похвастаюсь, и самый первый окрик, заработанный мною, начинающим критиком.)
«Семилетка (позабытый семилетний план развития народного хозяйства. — Ст. Р.)? Выполнение и перевыполнение планов? Борьба за технический прогресс? Всенародная борьба за подъем сельского хозяйства? Полеты в космос? Бригады коммунистического труда? Увы!»
Сегодня выглядит грубой пародией, но именно так обличал-уличал злосчастную статью «Шестидесятники» (напомню, журнал «Юность», декабрь 1960-го) требующий своей, советской конкретики «молодогвардейский» погромщик. Они вообще разъярились, когда мы, не отражая, тем паче не воспевая того, другого и третьего, обязательного, твердили «просто» о человечности. «Просто» о нравственности. «Просто» о правде. «Абстрактно гуманизировали». Всего-то навсего…
Да и годы спустя, когда телемагнат и личный друг Брежнева Лапин, запрещая выход «Покровских ворот», фильма, ностальгирующего как раз о периоде «оттепели», орал на Михаила Козакова: «Это гадость! Это какой-то Зощенко!» — здесь была, казалось бы, странность. По крайней мере преувеличенность раздражения: «Вы с Зориным не можете сказать: «Долой красный Кремль!» — и делаете такие картины!»
Как-никак, в фильме иронически (самоиронически!) представлен тот общественный слой, защищать который начальству всегда не с руки. Редактор поэтических переводов с романских языков. Полпред эстрады. Идиот-стихотворец. И т.д.
В чем дело? Не в том ли, что они (все!) не циники, которых рождало и поощряло брежневское безвременье, а простаки? Все — в пределах знаменитого фильма, где не циничен, а простодушен даже прожженный эстрадник Велюров, не говоря о белом клоуне Хоботове, этом оправданном Васисуалии Лоханкин. Придурки, к коим в России всегда были снисходительны.
Но и в пределах самого по себе понятия «шестидесятники» простаки тоже — все. Ну почти. Даже из числа наиболее хитроумных, живучих, гибких.
Первым приходит на ум, разумеется, Евтушенко, кумир 60-х, многими обвинявшийся — упрекавшийся как раз в уникальной гибкости. Он с его: «…Революция кубинская — королева красоты!» (Что, признается, уже в начале 60-х казалось не слишком простительным избытком иллюзорности, а позже, когда с ним случилось обольщение революцией в Никарагуа, было совсем непростительно.) Он — с его поэмой, страшно выговорить: «Считайте меня коммунистом». Однако, представьте, как раз Евтушенко — чисто российский простак, при всей его тактической изворотливости, но и при доверчивости к Фиделю и даже к нашенским лидерам, которые будто бы способны внять голосу разума.
И вот тут делаю заявление, каковое можно считать самокритичным для автора той пресловутой статьи. Шестидесятников — не было. В поколенческом смысле — это уж точно.
Поколения вообще если и складываются, то скорее в общей боли, в общем несчастье, в общем противостоянии чему-то. (В общем — вот почему во время постперестроечное, время взаимной грызни и раздрызга, единого поколения никак не могло возникнуть. Не считать же ублюдочных «Наших», назначенных сверху, нацеленных на вражду, ростком единения.) Говоря об искусстве, так возникло знаменитое «военное поколение» прозаиков и поэтов, и то продержавшееся недолго. В годы, когда поднять одинокую руку несогласия на партсобрании вдруг оказалось страшнее, чем встать под пулями, все кончилось оскалом одних на других. А уж «оттепельная» эйфория, на краткое время обуявшая многих, входивших в словесность в 50—60-е, была совсем никудышным крепежным материалом.
«Шестидесятники» — это псевдоним времени, объединившего своими надеждами не только людей одного поколения, но, допустим, старика Паустовского (однако ни в коем случае не «старуху» Ахматову), фронтовиков Окуджаву и Слуцкого (однако опять-таки не их друга Самойлова), дитя войны и сына репрессированных родителей Аксенова. (Однако не… не… не…) Надеждами — в общем контексте первой половины 60-х с их упованием на возможность легального, то есть применившегося к сущей реальности, протеста, который в конце концов — казалось, почему бы и нет? — может даже помочь «делу партии», очеловечивая ее звериную сущность. Со своеобразным западничеством, допускающим — и пытающимся поторопить — какое-никакое сближение СССР с Европой и США, стало быть, опять же смягчение советского режима.
Надежды, надежды… Уж так мало, так робко, так зыбко! Но, заметим, надежды не могут нравиться тому, на кого ты их возлагаешь, ежели он этих, твоих надежд отнюдь не намерен оправдывать во вред собственной власти. К тому же надежды опасны своей искренностью (а если не искренно, что ж это за надежды?). Даже искренностью соучастия, энтузиазмом пособничества, как в стихотворении того же Евтушенко 1954 (!) года «На демонстрации», совсем наивном — до простофильства.
Там юного энтузиаста оскорблял — и как раз в его истовой искренности — начальственный бас в рупоре, указывающий, как энтузиазм надлежит демонстрировать: «Он, / этот бас, / в унылом рвенье / вещал колоннам с высоты: / «Спокойней! / Выше оформленье! / Цветов не видно! / Где цветы?!»
Не должны быть укоризненно-стыдными воспоминания тех, кто в 60-х шалел от фильма Хуциева — Шпаликова «Застава Ильича», не коробясь финалом, когда по ночной Москве ритуальным дозором шагали красногвардейцы, направляясь к Мавзолею Ленина. И запрет на фильм, наложенный разъяренным Хрущевым, не был недоразумением, — даром что Никита не видел его, будучи подначен восторженным пересказом в очерке Виктора Некрасова.
Речь шла об эпизоде, потом, к сожалению, переснятом, где молодой герой фильма с глазу на глаз встречается с тенью отца, погибшего на фронте. И такой диалог (примерно): «Как жить?» — спрашивает сын. Отец отвечает вопросом: «Тебе сколько лет?» — «Двадцать четыре». — «А мне двадцать один».
И уходит — без потом присочиненного патетического монолога.
То есть дело, кажется, не сложнее той прописи, что живи, мол, своим умом. Но сработала логика власти, согласно которой Сталин, прочтя фадеевскую «Молодую гвардию», рассерчал: как это молодогвардейцы сами организовали подполье, сами вели борьбу? А где направляющая рука партии? («Семилетка?.. Бригады коммунистического труда?»)
Вот это «сами» не нравилось. А могло и бесить. Что в самом деле представало в «Заставе Ильича» сквозь, согласен, романтическую оболочку? Неприкаянность троицы друзей, отдельная, частная жизнь их неудовлетворенных душ — вопреки жизни фасадной. Псевдожизни. Так что контрастом этого «псевдо» выглядел и прославленный эпизод братания публики и поэтов в Политехническом.
Братания! Коллективного! Чего лучше! Однако именно этот эпизод (что пел Окуджава? Про пыльные комиссарские шлемы) разозлил чуть не больше всего остального. Единение, коллектив — похвально, но лишь тогда, когда сплочены и нацелены волевым верховным посылом. Когда это не коллективное одиночество тех, кто сам выбирает своих поэтов, своих кумиров, а, скажем, первомайская демонстрация, чьи сроки и место заранее определены.
Да и то: «Цветов не видно! Где цветы?!»
Так заканчивалось явление, именуемое «советской литературой». Беру шире: советской идеологией. Взрыв готовился, зрел — внутри.
То, что скажу, может (должно?) показаться кощунством в нравственном смысле и посягательством на эстетическую иерархию, чуть не единственно справедливую. Но в большей степени, чем (ох!) Солженицын, казалось, явившийся чудом, с незагаданной стороны (другое дело, что был Твардовский, который помог материализации чуда, — как любил говорить Маршак, надо честно раскладывать свой костер, а огонь упадет с неба), означенный взрыв, сама не сознавая того, готовила… Ну, например, литература журнала «Юность», во главе которого стал циничнейший — но и талантливейший — конформист Катаев.
Пусть суровый Петроний «Нового мира» Владимир Лакшин имел свое — оспоримое — право записать в дневнике, что «Иван Денисович» — «единственно (!) жизнеспособная ветвь искусства. Все (!) другие — ветки высохшие и голые, омертвелые… Кончилась «молодежная литература» <…> со «Звездным билетом» и пр. Появление Солженицына быстро уничтожило их легкий и скорый успех…» Пусть. Но вовсе не было нонсенсом, что официозная критика оголтело поносила аксеновский «Звездный билет», хотя там примиренчески и, конечно, проходимости ради в финале изъявлялась-таки готовность продолжить «дело отцов». Как, кстати, был учинен погром и поэме Евтушенко «Считайте меня коммунистом», выражаясь мягчайше, не лучшему из его сочинений.
Свои не признали своих? Нет. Не ломясь — покуда — наружу из общей клетки, утверждая вослед «отцам» внутренние советские ценности, поэт и прозаик в то же время ставили условия вырастившей их системы.
Юноши из романа Аксенова отстаивали право на частную жизнь взамен биографии, заранее определенной «отцами». Отвоевывали толику личной свободы, всего-то (на время) сбежав из Москвы в Эстонию, вдохнуть воздуха полузаграницы. Евтушенко давал понять, что не всех коммунистов считает достойными этого высокого (?!) звания. Присваивая прерогативы аж Политбюро.
Если вспомнить еще один знаменитый фильм: пока это не было бунтом на броненосце, но команда уже начала воротить нос, принюхиваясь, чем ее кормят.
Именно послабления со стороны власти (при Брежневе и Андропове поумневшей), «оттепель», по словцу Эренбурга, или «вегетарианские времена», как выразилась Ахматова, когда ругали и не печатали, но уже не убивали, — именно это внушило даже не сильным духом писателям вкус к свободе. Покуда — робкой. В среде литераторов, уже слабо веривших в дело Ленина и понявших преступность Сталина, возникла иллюзия, будто XX съезд, разоблачивший культ, только начало. Дальше свободной мысли не будет удержу…
Это поначалу было даже похоже на правду — по той простейшей причине, что свобода мысли предполагалась как весьма относительная; большей пока не требовалось. Не хотелось. Повторю: Солженицын не предполагался, и его явление оказалось не меньшим шоком, как если бы у нас напечатали жившего там Набокова.
Но XVIII века, когда, по словам Герцена, лучшие люди, даже опальные вроде Фонвизина, шли вместе с властью, не вышло. Последняя иллюзия, вспыхнув, и стала последней.
Получилось так, что «шестидесятники», сами — говорю со всею жестокостью — наивные до глуповатости, невольно внедрили в общество ту мудрость, которую можно добыть не прозрением, будто ты хоть тысячу раз пророк или гений, но только опытом. Боками. Хребтом, постепенно учившимся не гнуться «вместе с линией партии». Кончилось время очарований, и, как была эпоха Великого перелома, когда советская власть ломала через колено хозяйственного мужика или независимого интеллигента, так неброско наступила эпоха Великого раздела. Литература — конечно, лишь та, что хотела быть свободной реализацией дара, — отпала от власти.
Еще и еще раз: говорю не о великом бунтаре Солженицыне, перевернувшем представление о дозе свободы. Даже не об Искандере, Владимове, Чухонцеве, чье безыллюзорное — или почти таковое — сознание само по себе было чем-то вроде спокойного бунта. Великий раздел, размежевание идеологии, которой предписывалось оставаться советской, и реальной литературы, мало-помалу теряющей притяжения на эпитет «советская», совершался теми, кто бунта не замышлял.
Кончалась тоталитарная, цепенящая власть над умами — не только сугубо избранными, вот в чем дело; та власть, которой мало лояльности, подавай преданность и запроданность, подтверждаемые постоянно.
Стало даже казаться: кончилась! И мы наконец избавились от ощущения сладости — и, главное, гарантированной надежности — холопского трепета. Простаки, простаки…
(Окончание следует)