...Счастлив, кто падает вниз головой!
Мир для него, хоть на миг, а иной.
В. ХОДАСЕВИЧ
Более странного человека, нежели Михаил Левитин, захочешь — не сыщешь: как режиссер — забалтывается, как писатель — недоговаривает, как читатель… Попроси его пересказать знакомый-перезнакомый текст, он такого нагородит, что схватишься за голову: вроде читали с ним одно и то же, а выходит — разное.
И Хармс у него не такой, какой у тебя, и Олеша не Олеша, и Азеф не Азеф, а уж Пушкин…
Что это за «Пир», который «во время» не «чумы», а «чччумы», что за «призраки былого», да еще такие, где в одном ряду Моцарт и Альбер, Иван и Дон Карлос! В конце концов, где это видано, чтобы с хрестоматийной «Телегой жизни» аукался не кто-нибудь, а обэриут Введенский, причем не чем-нибудь, а своей вовсе не хрестоматийной «Элегией»?
И шкафы у него зависли — ни вертикаль им не по нраву, ни горизонталь, и рояль вверх тормашками: клавишами в землю, ногами — в облака.
И все это под домашнее бренчание Дашкевича, под престранные рулады «погибших, но милых созданий», которых — мы ведь считали — у Пушкина раз, два и обчелся, а у Левитина целых пять!
Все у него, у этого режиссера-писателя-читателя, шиворот-навыворот: известную сцену возьмет да оборвет, букву «ч» оквадратит, а в председатели назначит не заслуженного артиста, а пусть и заслуженную, но ведь артистку!
У кого он такому-этакому учился? Да и учился ли?
Думаю, учился, уверен — у Пушкина.
Подобно тому как Александр Сергеевич бросал недописанными свои сочинения, Левитин бросает на произвол судьбы свои мизансцены, под стать поэту он множит черновые варианты, которые на самом деле — как и у Александра Сергеевича — чистовики, вослед ему же высекает смыслы через слово и тут же, без паузы, набрасывает на тесных «полях» своего пространства потусторонние профили или фрагменты пейзажа…
Не бойся я с детских лет людей, реагирующих на кликуху «литературовед», я бы определил Левитина еще и по этому цеху, но…
Впрочем, в одной из своих книжек многомудрый Честертон восхищается теми живописцами Средневековья, что, рассчитывая увидеть и написать привычный мир новеньким и как бы с неистертыми следами от Божьих упаковок, на долгие часы привязывали себя за ноги к храмовым балясинам и морским реям.
Если мне по силам представить висящими вверх ногами Босха или даже обоих Брейгелей, то отчего не представить в таком же положении «литературоведа» Левитина?
Вот висит он в своем кабинетике вверх тормашками, и все исхоженное нами вдоль и поперек культурное пространство видит, как и полагается художнику, категорически новым: зрит, как из маленького Пушкина, только-только выговорившего «Желал бы быть твоим, Семенова, покровом или собачкою постельною твоей», выходит маленький Олейников со своим желанием быть для своей «двуколочки» единственным «битюгом»; висит он, «литературовед» Левитин, дальше и обнаруживает, что настоящая музыка ходит, как и положено ей, вверх тормашками, отчего видимый им Моцарт шпарит по клавишам, зависнув надо всем и всеми: над теми, с кем шел к своему «Пиру» поэт, и еще над теми, с кем шел к поэту человек, который режиссер-писатель-читатель-литературовед.
Вот и выходит, что гора с горой не сходится, а дон Карлос с Введенским, или Альбер с Джаксоном, или даже мы с Левитиным — пожалуйста.
Тем более в театре, тем более при свете Пушкина, тем более сегодня, когда читаем «наше все» «после» обэриутов и Бонди, Пастернака и Кандинского…
И, таким образом сойдясь на «Пире»», затеянном Левитиным, на ристалище страстей, а не смыслов, мы читаем Пушкина и его жизнь примерно так, как читал его уже после его гибели Боратынский, который сообщил своей женушке, разбирая архивы поэта: «Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною!».
Между тем Боратынский, несомненно, вовремя знал те самые строки, с которых наше пиршество и началось. Те, в которых после требования непременно «петь и веселиться» совсем юный Пушкин грозит — как чуме — неминуемой старости:
Когда же юность легким дымом
Умчит веселья юных дней,
Тогда у старости отымем
Все, что отымется у ней.
Кажется, накануне своего шестидесятилетия Левитин отнял у своей возможной старости все, что должно: расчетливость Сальери и важность Председателя, глупость Скупого и опасения Старцев.
Сделал он это с помощью всего Пушкина, не исключив даже его эпистолярий: наш литературовед оставил при себе безрассудность молодости через бессмертие пушкинских героев, через саму его гибель и его продолжение, которое, вопреки уму и времени, длит себя в Моцарте и Джаксоне...
Обозревая окрестности культуры и пространства жизни, висящий вверх ногами писатель Левитин обнаруживает спасительную для всех нас молодость не только в поэтах, но еще и в родных для него актерах — Дарье Белоусовой и Геннадии Храпункове, Сергее Олексяке и Станиславе Сухареве, Ирине Богдановой и Ольге Левитиной; еще — в художнике Гарри Гуммеле, еще — в композиторах Александре Даргомыжском и Владимире Дашкевиче, еще…
Молодость, слава богу, бесконечна, а старости — коли не выйдет наслать на нее чуму, то уж объявить время «Ч» режиссеру Левитину вполне по силам.