Мою любовь к Белинскому не смогла убить даже школа, хотя она, вооружившись его прямодушным методом, и старалась. Вдвоем, выдавая персонажей за людей и подменив жизнь художественным о ней вымыслом, они сделали все возможное, чтобы лишить литературу ее предмета и заменить его своим.
Дело в том, что с явлением Белинского место критики занял «фельетон», в том числе и тот, который печатался, как это случилось с первой же статьей Белинского, в «газете мод и новостей». По-нашему — Vogue, где Бродский, замкнув двухвековой союз словесности с не менее изящными нарядами, опубликовал 11 эссе, включая одно про Вергилия. Догадавшись, что публика — дама, Белинский принялся с ней флиртовать: шутить и удивлять, развлекать и сплетничать. Как Курагин Наташу, он покорил ее дерзкими комплиментами, неотвязным вниманием и развязной самоуверенностью. В сущности, Белинский создал русское эссе, превратив критику в жанр необязательного, журчащего разговора, в котором гипнотизируют интонацией, ничего не принимают всерьез и всегда готовы сменить тему. Чтобы полюбить легкую, будто предвидящую Чехонте музу Белинского, лучше всего читать у него одни зачины:
«Старый год в своем последнем месяце бывает похож на начальника, который подал в отставку, но еще не оставил места… Разница в том, что нового года ждут с нетерпением, как будто в условной цифре заключается талисман их счастия».
Эти порхающие дебюты не вводят в дело, а приглашают на танец, который Достоевский ядовито назвал «литературная кадриль». Но он и сам так писал в «Дневнике писателя», потому что стиль, прикидывающийся, но вовсе не обязательно являющийся легкомысленным, захватил всю общественную жизнь — от николаевских времен до горбачевских, после чего он выродился в стёб и скончался в интернете. Что говорить, даже Ленин именовал себя «литератором» и писал в том же духе, только скучнее: «Что такое «друзья народа» и как они воюют с социал-демократами».
Подслеповатая, словно бык на арене, власть не разобралась в стилистических нюансах и чуть не казнила того же Достоевского за то, что он читал Белинского вслух. Я читаю про себя и не устаю удивляться, потому что там не с чем спорить.
Белинский считался западником, потому что изъяснялся трюизмами, сожалея, например, что в России «нет даже полицейского порядка». Здравый смысл всегда говорит банальности. Чтобы их избежать, нужно быть поэтом вроде славянофилов. От Белинского они отличались тем, что знали языки и бывали в Европе. Ему она, в сущности, была не нужна, потому что Белинский, как Бродский, сам себе был Западом.
В этом, собственно, нет ничего особенного. Ведь Россия и есть Запад по определению — как Византия, Петербург или Пушкин. Но чтобы стать славянофилом, требуются усилия ума и насилие воображения. Приученный Америкой к политкорректности, я подозреваю в расизме всех, кто настаивает на особом пути. «Что впору Лондону, — иронизировал Пушкин, — то рано для Москвы». Сингапур, значит, может быть Западом, а Москва нет? Чушики.
Тогда Сингапура, однако, считай, что и не было, а Париж Белинского точно не интересовал. Хмуро оглядев пляс Этуаль, он потребовал вернуться к проблеме освобождения крестьян. В другой раз Белинский отказался обедать, пока не решат вопрос о бессмертии души. В третий он написал, что «титло поэта затмило мишуру эполет». Темперамент не оставлял места цинизму, и в школе Виссариона зовут Неистовым, вроде Марата. Но мне Белинский всегда напоминал положительного и основательного спутника Шерлока Холмса. Белинский будто специально приставлен к гениальной до безумия русской классике, чтобы оттенить ее добросовестным комментарием. Его гипотезы — как у доктора Ватсона: обычно правдоподобны и редко верны.
Так, рассчитывая поднять родную литературу до мирового уровня, Белинский сравнивал Лермонтова и Гоголя с Купером и Скоттом. Трогательно и мимо.
В науке литературоведения я разуверился, когда умер Лотман, убедивший меня в ее существовании.
Дело было на первом курсе, когда, вырвавшись из школы и увернувшись от Белинского, я, как все тогда, надеялся «поверить алгеброй гармонию» и досадить власти, преследующей объективность. Наука, однако, не подворачивалась под руку, пока к нам не приехал Лотман. Я не видал в актовом зале филфака столько народу даже тогда, когда на танцы приглашали курсантов. Предусмотрительные сидели, упорные стояли в проходах, отчаянные забрались на подоконник.
Лотман, как обещала афиша, сразу объяснил, что такое семиотика:
— Размер куска ткани, прикрывающей женщину, одинаков, но в разные эпохи он двигается вверх-вниз, открывая то бюст, то колени, — начал Лотман, и впечатлительный студент упал с подоконника.
Другие пошли в структуралисты, но как у Лотмана, ни у кого не вышло. Он оставил наследство, но не наследников. Его наука называлась Лотманом и жила в нем. Но ведь это неправильно. Наука не может зависеть от личности. Она, собственно, для того и нужна, чтобы отцедить универсальное от субъективного. Проблема в том, что литература — вся субъективна и штучна. В «Солярисе» Лем писал, что Океан не поддается познанию: он всегда разный, а неповторимое не подчиняется законам. Вот и литература такой Солярис.
Чтобы удержать литературу в поле зрения науки, писателей сковывают наручниками системы. Поскольку даже видимость порядка лучше очевидного хаоса, всем нам трудно устоять перед соблазном графика, периодической таблицы или хотя бы пасьянса. Система — главный искус литературоведения, трактующего культуру чохом.
За это я люблю учебники. Неловко признаться, но одна из моих любимых книг — «Романтизм в Германии» Берковского. Он был марксистом и угробил Добычина, но я все равно в него камнем не брошу, ибо люблю его опус так же горячо, как в детстве научную фантастику.
Художники старого Китая презирали фантастические сюжеты. «Демонов, — говорили они, — рисовать легче всего, ведь их никто не видел». Но когда мэтр хотел отвлечься от обычных, состоящих из гор и рек пейзажей, он писал выдуманные камни, такие, каких в природе нет, но могли бы и быть.
Вот так я читаю Берковского — о писателях, большую часть которых я не знаю и, не выучив немецкий, никогда не узнаю. Мне они, в сущности, не нужны, потому что мастер так описывает свой объект, что позволяет без него обойтись вовсе.
«В пьесе Тика, — пишет Берковский, — изображен бунт дерева, заключенного в мебель».
С немалым трудом я нашел Тика, внимательно прочел его пьесу и решил, что в пересказе этот сюжет звучит лучше.
«Только кукольный спектакль может представить театр души, ибо у деревянных, не испытывающих физической боли актеров все травмы — душевные», — объясняет Берковский романтиков. И я верю ему на слово, потому что оно мне ужасно нравится.
Выпаривая чужую литературу, исследователь оставляет нам крупицы ее соли: зернистые, как говорит Пахомов, мысли и столь стройную систему взглядов, что ее хочется присвоить. Это уже не ученый, а прогрессор, и пересказ — мотор цивилизации. Развиваясь квантовыми скачками ренессансов, она спрессовывает опыт той культуры, которой завидует. Создание таких аббревиатур — творчество иным манером. Оно создает новое из старого, меняя его свойство, количество и качество. Антикварный пафос Гиббона или Карамзина превратил их труд в эпос, ставший источником другой, уже новой поэзии. Из первого вырос Черчилль, второй нам дал «Годунова».
Хороший учебник подводит итог, великий расчищает площадку, интересный — будит фантазию, и я люблю путешествовать с ними по миру словесности, который был и не был сразу. Страдая комплексом отличника, Белинский норовил каждую статью предварить столь длинным историческим экскурсом, что его анализ начинался с Гомера.
Ума не приложу, что бы я сделал со своей жизнью, если бы в один безоблачный день не услышал голос с неба, точнее — эфира. По радио «Свобода» читали «Прогулки с Пушкиным».
А ведь этой книги могло не быть, когда бы не газета «Правда», на полях которой лишенный в Дубровлаге бумаги Синявский писал свой филологический роман.
Чтобы сочинить книгу о великом художнике, надо сперва сочинить художника. На этом ломаются все, кроме гениев. Пастернак написал стихи за Живаго, Булгаков — роман за Мастера. Остальных мы вынуждены принимать на веру, зная, что нам никогда не услышать музыку Леверкюна из «Доктора Фаустуса». Третий путь открыл Синявский. Его книгу надо читать так, будто Пушкина он сам придумал. Подвесив суждение и забыв, что знали, мы должны принимать этот опус целиком, положившись на автора.
Синявский обращается с Пушкиным с тем же произволом, что и всякий писатель, описывающий вымышленных людей как настоящих, а настоящих как вымышленных. Другое дело, что, поскольку роман «филологический», автор пересекает его вброд, ступая по цитатам. Подбирая к ним поэта, Синявский создает Пушкина по образу и подобию его творчества, то есть — наоборот. Такого Пушкина не могло не быть, потому что миф (а у нас нет более универсального мифа, чем Пушкин) может объяснить лишь другой миф. Убеждая в этом, Синявский предлагает читателю небрезгливое литературоведение, в котором библиографию заменяет опыт: «Старый лагерник мне рассказывал, что, чуя свою статью, Пушкин всегда имел при себе два нагана».
Чтобы написать такую книгу, автор должен доверять себе не меньше, чем герою. Не заботясь о последствиях, махнув рукой на предшественников, он отпускает интеллект на волю, обменяв на нее жалкую академическую свободу.
Синявский написал не то, что хотел, а то, что вырвалось. Поэтому у него собрание сочинений Пушкина напоминает то бал, то табор. Поэтому на губах его героя «играет архаическая улыбка». Поэтому он приписывает Пушкину сочувствие к опричнику, которого «жаль без рубля отпустить».
Чтобы написать роман о поэте, надо с ним быть на дружеской ноге — хотя бы в прозе, вслушивающейся в каждый корень и оттого расцветающей в поэзию:
«Негр — это хорошо. Негр — это нет. Негр — это небо. «Под небом Африки моей». Африка и есть небо. Небесный выходец. Скорее бес. Не от мира сего. Жрец…»
Обычный роман набрасывает сеть на действительность, преобразуя ее для удобства в вымысел. Филологический роман, имея дело с уже готовым продуктом, исключает всякий вымысел, кроме того, что позволяет автору оригинал. Получается, что словесность о словесности идет по чужим следам, но за своей добычей. Двести лет наша критика волочилась за литературой, пока не добилась своего, став ей соавтором.