«В моем отечестве я редкостный автор, — пишет Халиф в своем послании читателям, — первая моя книга вышла в 1964 году, вторая — «Cтиходром» появилась семь лет спустя, как давно это было – еще в прошлом тысячелетии, в профиль эта фраза бронзовеет на глазах и напоминает ушедшего классика, упрямо писавшего до скончания века…»
Жила-была старушка, и было у нее два сына-близнеца. Один был домосед, а другой путешественник, поначалу она их путала, но потом безошибочно различала — у домоседа было лицо гладкое и бабье, как у писателя Семена Бабаевского, а у путешественника, как изрезанное картой дорог и напоминало изборожденное морщинами лицо писателя-нобелевца Самюэля Беккета, как бы говорившее, что писатель не должен сидеть на одном месте, хотя испокон веку писателю в России сидеть положено и еще знать свое место. Я лично думаю, что один сыночек у бабуси все же сбежал, потому что в России всегда с путешествиями было туго. Останься, ну кто бы ему разрешил безнаказанно ездить? Раньше хоть можно было бродяжничать, как Горький, но потом разрешалось путешествовать только в одну сторону, да и то с конвоиром, поэтому о путешествиях, да еще заграничных, здесь никто никогда и не помышлял. Здесь всегда к путешествиям с холодком относились. Здесь и Север придумали специально, чтобы к путешествиям относиться прохладно. И только когда появилось совершенно непонятное и такое нерусское слово «эмиграция», всем правительством вдруг забеспокоились — а вдруг народ не туда эмигрирует?
Леонид Комогор — односиделец Солженицына — любил вспоминать, как, поднимаясь на эскалаторе после несложной процедуры досмотра в аэропорту имени Кеннеди (а он ожидал, привычный, тщательный и беспощадный шмон), среди внушительных портретов знаменитых ньюйоркцев, во главе с тогдашним мэром, он вдруг увидел портрет Виктора Злодеева (начальника пермского филиала ГУЛАГа), и его от удивления чуть не хватил удар. Старый лагерный волк, конечно, сдержался, а вскоре и кошмар развеялся, и вместо ненавистного Злодеева предстал обаятельный Миша Барышников, самый знаменитый танцор-перебежчик, Нуреев тоже сбегал неплохо, позже и его портрет тут висел — и это правильно, именно перебежчики должны встречать таких, как мы, эмигрантов, тут же подумал добрейший Леня Комогор, а ведь поначалу ему показалось, что это Россия его все еще держит. Эмигрировал, а смотри-ка — не отпускает. А он уже не он, а мы, и тоже с самого неба свалился и нисколько не покалечился, и даже не ушибся, что-что, а пилоты здесь превосходно знают о том, что знаменитый мегаполис так и норовит тебя двинуть фасадом, явно целясь в висок, в своем стремлении раз и навсегда тебя поразить, хотя уже давно сюда не летают с разинутыми от удивления ртами, и поэтому сажают свои лайнеры очень и очень осторожно. Но витрина скоро кончается, и ты попадаешь в очень обычную Америку, непонятно как сохранившуюся с очень давних времен, как какой-нибудь местечковый Егупец, который со временем стал матерью всех городов русских Киевом, где в заброшенных и пыльных гетто хасидов или других здешних староверов еще сохранились дощатые мостовые, свято хранящие мерзость запустения, когда контраст с Манхэттеном настолько велик, что на фоне других американских городов Нью-Йорк вообще Америкой не считают.
Но сначала была Вена — очень нейтральная, где избегали вообще задавать вопросы, разве что изредка интересовались: «Кто ваш любимый певец, певица?»...
«Има Сумак — мой любимый певец, певица», — очень быстро закончил я интервью и поспешил в Италию, по которой каждый россиянин, наделенный хоть каким-нибудь даром, неизбежно тоскует.
Пекарев, сейчас он уже наверняка Пекирини, после интервью с ним на радио Ватикана, когда советчики сразу же подали ноту протеста (это был все же 1977 год прошлого столетия), хотел устроить мне встречу с Папой (которому очень понравилось мое выступление) — мне, атеисту, обрусевшему иудею и бывшему члену Союза писателей СССР? Я, честно говоря, немного оторопел. Но когда увидел, что он не шутит, сдуру отверг предложение, о чем сейчас сожалею. У Папы, конечно, нелишне было бы спросить, есть ли у него хоть какой-нибудь контакт с Богом, и если есть — выяснить у него, наконец, кидает ли он кости? Эйнштейн утверждал, что не кидает, а вдруг у него азарт, и он кидает? Далее меня интересовало наше настоящее происхождение, и не анкетное, которым нас замучили в Советском Союзе, а более фундаментальное — как все же из обезьяны получился Аполлон? Я, разумеется, догадывался, что человек еще не до конца произошел от своего лохматого предка, если все еще регулярно бреется по утрам, но если он произошел от обезьяны, то почему тогда обезьяны остались? А не оставил ли хомо сапиенс, то есть человек разумный, тем самым для себя лазейку, чтобы было куда отступать, или, проще говоря, назад возвратиться? И тогда возникает подозрение, что человек произошел от обезьяны с ведома самого Господа Бога, наконец-то нашедшего способ заставить человека трудиться в поте лица своего. Еще меня интересовало, читает ли Он хоть что-нибудь и какой язык ему более предпочтителен, неужели устаревшая латынь? Я понимаю — всех нас не перечтешь, тут и десяти вечностей не хватит, но есть ли у него вообще хоть минимальное любопытство к пишущей братии, а если нет, то почему? Да мало ли о чем хотелось бы спросить Папу. Почему, к примеру, Всевышний так благоволил к коммунистам (им беспрестанно везло)? Почему 12 лет терпел Гитлера, еще больше Сталина или какого-нибудь Пол Пота, но допустил, чтобы повесили Муссолини? Мне, например, нравилось, как он изображал из себя Цезаря, иногда, правда, слишком отвязно играл со своим подбородком, но в целом был вполне приличный и интеллигентный диктатор, напоивший однажды мафию касторкой и сразу же выведший ее на площадь, где жидко обделанная мафия сразу же ее провоняла и стала посмешищем. Не давал, как и Франко, в обиду евреев, хотя немцы постоянно на него давили. Живя семь месяцев в Италии, я слышал о нем очень много положительного и даже согласился дать обширное интервью в его любимом журнале «Боргезе». Нам с сыном, которому в то время было 10 лет, очень понравился построенный им под самым Римом невероятно современный по тем временам город с аттракционами. Я вообще с удовольствием вспоминаю свои римские каникулы, после кратковременной венской сказки и неотвратимо наступающей американской трагедии, хотя, конечно, это слишком громко сказано, так громко, будто в руках моих мощный рупор. Кстати, а кто у рупора всем рупорам рупор? Руперт Мердок, австралиец, забивший здесь всех американских херстов, скупив всю масмедию на корню, как арабы Манхэттен.
Пять боро Большого Яблока (так именуют здесь Нью-Йорк), тут же нашими беженцами переименованные: Манхэттен стал Манхэттенском, Квинс — Квинском, а Бронкс — Бронском, чуть ли не Брянском, чьих жителей издревле называли куролесами и где небо выше и кислороднее, а руки женщин не так смуглы и худы, а главное, несущественность так в глаза не лезет. «Лева, даже Днепропетровск красивее!» — грустно вскричал Б. Сичкин, поселившийся в Квинсе и первым делом издавший тут книгу, потому что русскоязычные издательства открывались здесь прямо в аэропорту. Эмиграцию распирало от рукописей, которые должны были потрясти мир, уже готовый простить, что свет с Востока везут сюда в не слишком удобных контейнерах (хитрый, как все одесситы, Аркадий Львов, например, провез свои многочисленные рукописи в сапожных щетках, в отличие от более ловких, кто умудрился запрятать свои манускрипты в свой анус, именно с тех пор они и стали называться анускриптами), тем самым ловко обводя бдительную советскую таможню вокруг пальца. Немудрено, что от издательств не было проходу, тем более парадного, тот же Львов назвал свой самиздат — «Хазарией», и Бахчанян, к кому он обратился за обложкой, тут же посоветовал добавить: «Неразумная». Появилась Л. Шенкер со «Словом» и Г. Поляк с «Серебряным веком», И. Ефимов открыл свой «Эрмитаж», мечтавший переплюнуть «Ардис» Карла Проффера, несколько парализованных физиков создали журнал «Вестник» в Балтиморе и тоже возмечтали выпускать книги за деньги, но тут возникла «Руссика», после фильма «Русские здесь» тут же издавшая в 1985 году мой роман «Молчаливый пилот». Она еще напечатала всю Цветаеву, почти всего Набокова и вообще чуть Галлимаром не стала. Все кому не лень хотели заработать на жажде самовыражения нашего неизбывного графомана, будучи уверены, что эмиграция и возникла затем, чтобы затопить мир своими опусами. Они все еще на что-то надеялись, пока не возникло в России очередное ГПУ (гласность, перестройка, ускорение) и со скрипом не открылись границы, и графоманы тут же бросились к границам. Спрос рождает предложение. За 70 лет их достаточно накопилось, там и без того начали издавать все, что доселе не издавалось. Несколько мировых океанов сразу же омыли Россию, и, мне кажется, она уже наелась книгами до самого стула, на котором сидит. А ведь когда-то мы думали, что это самая читающая страна в мире. Самая читающая, когда нечего было читать.
Борхес мечтал увидеть лица своих ста читателей. Павич со страхом думает о ста последних. Видимо, он представляет их Черной сотней. А что бояться — они же ничего не читают, кроме витрин и макулатуры. Тысячи языков, и на каждом здесь пишут, в надежде, что их прочтут, а самые одержимые все еще думают, что это Бог вкладывает им тексты в уста. Но судя по тому, что он вкладывает, они все более и более убеждаются, что у Него еще нет стоящего спичрайтера, и тогда они переходят на самообслуживание и начинают писать сами, а это уже рулетка, потому что самое непредсказуемое, что есть в мире, — это литература.
«Лишний человек — это звучит гордо» — это Вагрич Бахчанян, именуемый просто Бахом, раньше всех нас сюда приехавший. Когда его упрекали в формализме, он оправдывался: «А что, если я на содержании у формы?». Это он придумал: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью» и «Всеми правдами и неправдами жить не по лжи!», не считая и других знаменитых речовок. Это ему Лимонов обязан своим псевдонимом. Если бы не он, остался бы Эдик вечным подростком Савенко, постаревшим под бородку Троцкого. Это Бах автор творческого метода «SOSреализма» с характерным анекдотом в его стиле:
«Встречаются Ван Гог и Бетховен. Ван Гог у Бетховена спрашивает: «В каком ухе звенит? — И, продолжая отоларингологическую тему, добавил: — Все хотят быть Ван Гогами, но уши жалко».
— Гайдн написал 104 симфонии. Ты хоть одну слышал? — спросил меня однажды Генрих Худяков, раскладывая свои знаменитые пиджаки, он, как и Володя Войнович, спешно переквалифицировался в художники.
— Из всех симфоний, которые я слышал, наверняка попадался и Гайдн.
Но тут нас перебил прототип протопопа, которого, в свою очередь, перебивал брокер Карп, в какой-то степени зеркальный, если сверху глядеть на его лысину (кстати, в течение жизни мужчина сбривает 8 метров волоса, а брокер, вкладывающий ваши деньги, переводится как «разоритель»), Алистер Кроули: «Вот оно лох-несское чудовище, а не то, что столько лет там ищут», — заявил он. И еще он очень точно подметил: хапужность, наглость, бессмысленность и глупость — главные черты американского бизнеса. «Это грязный, опасный бизнес. Если я вам расскажу, мне придется вас пристрелить», — заявил мне однажды президент и основатель US Submarines Брюс Джонс, делающий безоружные подлодки для миллионеров. «И не упоминайте с такой гордостью, что вы из России, — убеждал он нас, — Россия лишь в 4 раза богаче «Эксон Мобил». И вообще никому здесь не говорите, что вы, поэты, писатели, художники, корифеи, властители дум и так далее, неординарные люди. Это то же самое, что стоять здесь одной ногой на земле, когда надо в нее упираться двумя, хорошо на нее поставленными ногами в тяжелой обуви с подковами и шипами, ибо она главная здесь недвижимость, — подталкивал он нас ближе к земле, всегда манящей и зовущей, — как говорил Карнеад, античный философ: «Не все, что происходит, от судьбы, кое-что находится и в нашей власти». Поверьте мне…» И посмотрел на нас так, что мы просто обязаны были ему поверить.
Я не люблю журналистов. Если писатели волки, то журналисты шакалы. И это в лучшем случае, чаще это стервятники, гиены и бесцеремонные папарацци, жгущие сетчатки наших глаз своими яркими блицами, их отстреливать надо, когда они нападают, или молить Бога, чтобы не заметили. Это Сережа Довлатов страдал от их невнимания. «Печатаюсь в «Нью-Йоркере», и хоть бы кто пальцем ткнул!» Он считал, что писатель — событие, на которое непременно надо показывать пальцем, и не допускал, что любое явление может пройти незамеченным, тем более когда оно слишком доступно или, напротив, еще непонятно. Меня «Ньюсвик», «Дейли ньюс» и кто-то еще вниманием удостоил, а какой-то фонд даже на пишущую машинку подкинул и переводчицу, ну и что — достать чернил и плакать или купить батут и прыгать? Но ему хотелось, чтобы его осаждали и спрашивали: «Как вы думаете встретить третье тысячелетие?» — и чтобы непременно это была самая любопытная здесь Варвара, которой лет сто или даже сто пять, но баба ягодка опять, именно ей он бы с удовольствием выдохнул: «Как самое последнее в жизни!».
Не выдохнул — умер, едва успев повидать мир.
...Был яркий солнечный день, но когда его повезли на кладбище вдруг разразилась гроза, точь-в-точь как в традиционном сюжете, когда небу небезразлично, сразу же исчезла видимость и процессия остановилась, но когда наконец добрались до кладбища, опять наступил ясный и погожий день.
...Он умер в самый разгар своей всероссийской славы. Его смерть как хорошо накачанный штангист сразу же рванула вверх его и без того быстро росшую в России популярность. Немудрено, она всегда обожала нас мертвых.
Я слышу, как скребет по сусекам моя бывшая родина — хочет дружить могилами. Выторговывает прахи, хоть поздно, но хочет воздать. Вот-вот страсти по Андрею устроит, а он ни в какую возвращаться не хочет, как и Шаляпин, чей прах против воли покойного все же перевезли и перезахоронили. Родина, от запоздалой любви которой и мертвым не всегда удается спастись. Пристальный взгляд ее — и надгробья беглецов трясутся от страха.***
Считается, что русская литература началась со «Слова о полку Игореве» (которое недавно запросто переписал Е. Евтушенко), а вся остальная мировая — из «Илиады» (тоже древняя, а попробуй-ка ее перепиши — тут даже Евтушенко едва ли на это решится, даже если его ослепить). Все мы вышли из гоголевской шинели, но сначала из сервантесовской каторжной робы возник романтизм и застолбился роман, а до этого из древнегреческой туники слепца Гомера появились Данте с Шекспиром и Гейне с Байроном, а от них и Пушкин с Лермонтовым, о котором великий тульский писатель Лев Толстой однажды сказал: «Если бы не убили этого мальчика, то мне и Достоевскому тут вообще нечего было бы делать». Сколько потом в России поубивали поэтов великих и прозаиков разных, что не успели сбежать, а смотри-ка, все еще что-то делают бесчисленные, которые не чета ни Толстому, ни Достоевскому, не говоря уже о поэтах, которых тоже тьма-тьмущая и непроглядная, а ведь у каждого за душой по лампочке Ильича, а перед глазами бронзовые тени великих вперемежку с пантеонным мрамором и совсем не парадным гранитом — и надо же — никакого прободения совести ни в одном глазу, умирает какой-нибудь приговор, а его вместо рваной ноздри чуть ли не новой эпохой помечают, и это в России, где великие поэты всегда на дороге валялись.
А что касается изгнания, которое кто-то переименовал в более торжественное — послание, а еще кто-то добавил к нему недвусмысленное «на», да никакая это не катастрофа и тем более не трагедия. Вся великая русская литература, за редким исключением, была написана в изгнании, добровольном или не очень. Одни римские «Мертвые души» чего стоят вкупе с парижским Тургеневым, воспитавшим целую плеяду великих французов, и баден-баденским «Игроком» Достоевского, а Сирин-Набоков, а Замятин, Цветаева, а Бунин с Алексеем Толстым, написавшим здесь лучшее, перед тем как стать «красным графом» и начать свои бесконечные «хождения по мукам», да разве ж сравнить их с написанным им в эмиграции, как и эренбурговские «Хулио Хуренито» и «Тринадцать трубок» с его же «Бурей», а Саша Соколов, только здесь и состоявшийся, и Довлатов (Генис утверждает) почувствовал себя писателем только в Америке, как и Вагрич Бахчанян, наконец-то издавший в России свою «Мух уйму», попробуй он это сделать, не уезжая, да тот же Бродский никогда в России не стал бы нобелиатом и был бы, как Ахматова, обделенным, не было еще в истории этой премии случая, чтобы россияне сами выдвигали на эту премию своих не-шолоховых.
«Прощай, немытая Россия!» — так с ней расставались ее беглецы или даже уезжавшие на время, как Глинка, плевавшие у пограничного шлагбаума на русскую землю, так она им обрыдла, или как Карл Брюллов, раздевшийся догола на границе и уходящий из России голым. Изгои, изгнанники, у них всегда хватало духу и пороху шарахнуть по матушке дальнобойным снарядом (а как еще можно пробить ее тупые кремлевские стены, продолжающие нескончаемые партийные лбы?). Истинные шедевры всегда должны вылезать из границ, как правило, в них не вмещаясь. Да и какая разница, где твой письменный стол, если ты, конечно, еще имеешь эту громоздкую и стародавнюю мебель. Как сказал один шахтер: «Я добываю уголь, а скольких он там греет, меня не колышет».
«А сейчас выступит красивый и двадцатидвухлетний, ну вылитый Маяковский»… И выступает некрасивый и не двадцатидвухлетний, и тем более не Маяковский. Следующим был обещан красивый и талантливый, а выступил бездарный и некрасивый. Наконец, самый красивый, но это уже заведомая ложь, потому что обязательно найдется еще красивее, а если поискать, то и красивый в квадрате, потом в кубе, пока не дойдет до какого-нибудь десятого знака неведомого и еще не известного человечеству числа, но даже и тогда до конца нельзя быть уверенным, что где-то под железной маской в какой-нибудь неведомой Бастилии какой-нибудь еще не объявленной Франции не прячется индивид, скрывая самое красивое во вселенной лицо.
— Гений всегда недоносок, он, как правило, рождается преждевременно.
— Сфера еврейства — не культура, а гений, ибо, как сказал Сартр, гений это не дар, а путь, избираемый в отчаянных обстоятельствах.
— Вы — гений?
— Называй меня на «ты» — «ты — гений» — это более конкретно.
Я знал его в жизни, но это не повод появляться мертвецу.