Теперь-то мне кажется, что я никогда не жил без Рима, хотя на деле я никогда не жил в пределах его империи. На север она простиралась до 56-го градуса, Рига стояла на 57-м. Из-за географического положения город был заведомо лишен тех поэтических вольностей, что позволяют выпустить иллюстрированный том «Киев времен Траяна».
— Устарела твоя книга, — устыдили меня приятели, показывая свежую брошюру «Казаки против Ксеркса».
Эстонцы зашли с другого конца. В стихах, считавшихся в 60-е подпольным гимном нации, они сравнивали себя с дикими галлами:
И сказал Верцингеторикс: Цезарь!Ты отнял землю, на которой мы жили.
Цезарь, однако, никак не походил на Брежнева, скорее уж на Хрущева, но только лысиной, которую тот прикрывал панамой, в отличие от Гая Юлия, прятавшего ее под лавровым венком.
Латыши выбрали окольный путь. Если эллины считали варварами тех, кто мямлил «бар-бар», не владея человеческой, то есть греческой речью, то для римлян цивилизация кончалась там, где вымерзали виноградники. Пивом баловались только дикари.
«Их напиток, — писал Тацит, не скрывая отвращения, — ячменный или пшеничный отвар, превращенный посредством брожения в некое подобие вина».
Признав, что виноделие — цена римской прописки, курземские селекционеры засадили лозой южный склон одной отдельно взятой горы. Как и все остальные латвийские вершины, эта достигала лишь такой высоты, чтобы зимой с нее было удобно спускаться на портфеле.
Путь к единственному на всю Прибалтику винограднику лежал через поселок Сабиле. Его другой достопримечательностью была синагога, которую в войну сожгли вместе с евреями (цыган спас городской голова, за что они ему поставили памятник). Спросив в кабачке дорогу, мы услышали усталое «не промахнетесь». Шоссе и правда упиралось в пригорок, засаженный хилой лозой с мелкими гроздьями и аппетитными улитками. Компактные кущи охраняла высокая ограда с кассой. За небольшую мзду нам достался экскурсовод.
— При герцоге Якобе, — заливался он, — наше вино экспортировалось в Европу, где оно славилось своей крепостью.
Я намекнул на дегустацию, но напрасно.
— В год, — прозвучал сухой ответ, — всего 200 бутылок для державных мероприятий. Президентские банкеты — раз, велопробег «Сумасшедший виноградарь» — два…
— Но вы-то пробовали?
— Лучше не спрашивайте. Зато оно вошло в Книгу Гиннесса — как самое северное. Никто не знает, где виноград родился, но умирает он на другом склоне этого холма.
«Трудным, — справедливо писал Гораций, — делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь».
Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломные гекзаметры. Они соединяют ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Не удивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского. Он тоже читал классиков по-русски и до сих пор не отдал одолженный томик Проперция.
Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть римским. Жизнь с ним кажется торжественной — как с вином. С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что классическая стадия — неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в «Молодой гвардии», как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической античности. Я готов был учиться даже у Человека в футляре. Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы, если судить по знаменитому порнографическому фильму.
— Лишь теперь, — признался Виктор Некрасов, посмотрев его, — я узнал, на что способна тоталитарная власть.
Сталина, надо понимать, ему не хватило.
Интересно, что Рим и впрямь веками стимулирует сексуальную фантазию наиболее просвещенной части человечества. Похоже, мы не способны себе представить, на что, кроме разврата, годится абсолютная власть. Что напоминает русскую сказку:
— Живу, как царь, кто ни пройдет — в морду.
Устроившись на прокрустовом ложе подросткового воображения, римская история растянулась между непомерными доблестями и беспредельными пороками. Читая о последних у Светония, я, наконец, смог употребить вымученные знания, чтобы перевести с помощью большого (а не скромного, студенческого) словаря отрывок, застенчиво оставленный русскими издателями на латыни. Так я узнал, как называлось то, что у нас пишут на заборах: мentula!
Соблазн латыни, однако, не в лексиконе, а в грамматике. Ее синтаксис, как Лев Толстой, берется объяснить все на свете. Это — язык цивилизации. С помощью союзов он навязывает миру причины и следствия, предпочитая видимость порядка анархии бессоюзного равноправия. Именно поэтому латынью пользуется каждая страна, претендующая на свою долю римского наследства. Так, в Петербурге, где плотность колонн больше, чем на форуме, памятники изъясняются с римской краткостью. На одном, одетом в консульские доспехи, написано просто — «Суворову». Это и есть латынь с ее умением строить предложение из косвенных падежей.
Лишь под напором отчаяния, как это случалось у Сенеки и Беккета, синтаксис разваливается на равно важные и никому ничем не обязанные фрагменты речи. И тогда нам слышен голос не родины, а души. Ей, уставшей от насилия порядка, дает высказаться поток сознания, в том числе — скифского:Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.
Горация меня научил любить Гаспаров, тот самый — Михаил Леонович.
«Главная строка, — писал он, — всегда первая: ода — не басня: морали не будет».
«Стихи Горация, — понял я, — только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август».
С Аверинцевым, который больше любил Вергилия, мне довелось говорить по радио.
— В чем смысл империи? — спросил я его в год, памятный для Беловежской Пущи.
— В том, — ответил он мне 25-минутной лекцией, — что каждая считает себя единственной. Империю убивают не варвары, а утрата веры в исключительность своей правоты.
Мне, похоже, выпало жить сразу в двух империях, развивающих этот тезис.
Если Москва — Третий Рим, а Петербург — четвертый, то Вашингтон — пятый и Голливуд — шестой.
— Здесь, — сказал Менделеев, посетив Америку, — повторяют на новый манер старую римскую историю.
Убедив себя в этом сходстве еще на заре своей истории, Америка до сих пор за него держится. В Капитолии заседают сенаторы, в Вест-Пойнте преподают Полибия, в Белом доме портят весталок, и каждый доллар говорит на латыни: «Novus ordo seclorum».
«Новый порядок» вещей оказался пугающе старым, когда из декоративной параллели Рим стал историческим прототипом. Слишком хорошо зная прошлое своей предшественницы, Америка сейчас решает жгучий вопрос: в каком веке Римской империи она живет — серебряном втором или железном третьем?
При этом в глубине души Америка, что бы ни думали ее враги, друзья и соперники, никогда не хотела ни римской судьбы, ни ее славы. То-то подсознание страны — Голливуд — постоянно отпихивает роль Рима, которую и сегодня Америке навязывают обстоятельства.
Если политический ритуал Америки настоян на классических добродетелях, то ее искусство выросло из романтических соблазнов. Поэтому Голливуд опровергает то, что исповедует Вашингтон. В не выходящих из моды фильмах «сандалий и тоги» добро приходит с окраин римской ойкумены. Отождествляя себя на экране с неиспорченным дикарем, Америка играет роль новичка, не испорченного роскошью уже тогда Старого Света. Обычно это — гладиатор-христианин на раскаленной арене.
Но, спрашивается, кто же тогда Рим в этих пышных декорациях?
Тоже Америка. Она — сама себе раб и хозяин: оплот развращенной цивилизации и бастион чистосердечного варварства.
С ним, впрочем, после 11 сентября стало сложнее. Ощутив собственную хрупкость, цивилизация простила создавших ее «мертвых белых мужчин», многие из которых носили тоги. Об этом еще никто не говорит, но уже все знают: 11 сентября кончилось смутное время мультикультурализма.
— Это — не война цивилизаций, это — война за цивилизацию, — сказал Тони Блэр.
Террор разбудил давно уснувшую любовь к классике, которая постепенно вновь вползает в жизнь взамен еще недавно столь любимой (в том числе и мной) архаики. Сегодня заигравшаяся с первобытными стихиями цивилизация вспомнила, что, собственно, было до нее: темно, страшно, скисшее пиво.
Встретившись с варварским напором, мы забыли романтическую мечту о благородном дикаре. Его труп погребли руины «близнецов».
Рим нам стал примером потому, что его границы определены не пространством, а временем. Этим одна античность отличается от другой.
Римляне жили в исторически обозримых параметрах: 753—410. Зато Эллада — бездонна, а греки — кентавры. История эллинов началась в животном царстве. Об этом проговариваются химеры. Глядя на них, мы чувствуем, что рубеж между зверем и человеком размыт и homo sapiens — еще свежая новость.
Рим — другое дело. Как Америка, он помнит себя со дня рождения. Еще важнее, что мы точно знаем, как и когда он умер. Греков, скажем, сколько угодно. Один, скорняк, даже живет в соседнем доме. А вот римлян больше нет — и не будет.
— Я выбрал профессию, — сказал на склоне лет тот же Гаспаров, — которая оказалась короче жизни.Сперва меня удивило, что даже Рима ему было мало. Потом я понял, что имелось в виду. Рим обозрим и закончен. Каждый отличник может прочесть все (всё!), что от римлян осталось, а до нас дошло. Изучив его прошлое глубже своего, мы увидели в Риме Ветхий Завет Запада: перечень мудрых законов, которые не спасли от роковых ошибок. Чтобы исправить их, понадобился Новый Завет с историей, но и она может завершиться не лучше предыдущей. Рим позволил нам включить в свое историческое сознание опыт смерти.
— Все уже было, — твердим мы, и память о прошлом рождении превращает в реликвию любой пустяк из римских древностей.
Мне эта интимная метафизика истории позволила собрать себе частный Рим и превратить его в сверстника. Сперва — диссидентская риторика республиканского Рима, потом — зависть к триумфам Рима имперского, наконец — перспектива безвыходного будущего. Надежд на него не больше, чем было у Рима. Если, конечно, не поверить, как он, в благую весть, пришедшую с Востока.
Когда я впервые оказался в Риме, до этого было еще далеко. Гаспаров, встретившись, наконец, с настоящим Римом, не хотел выходить из отеля, чтобы не испортить сложившегося за долгую жизнь впечатления. Для такого стоицизма я был нетерпелив и молод, что уж точно не мешало любви. В день первого свидания меня сопровождал не Тацит, а Феллини. Смеркалось. Идя по городу, я перемещался из дневного «Рима» в вечернюю «Сладкую жизнь», надеясь добраться до «Сатирикона». Выйдя за городские пределы, миновав гетер, встречавших грузовики, я шагал в беззвездной тьме. Теперь я ничего не видел, но все помнил. От окружающего осталось только название: «Аппиева дорога». Я шел по ней, не беспокоясь о возвращении. Кто же не знает, что все дороги ведут в Рим?
Специально для «Новой»