Писатель Говард Джейкобсон, которому на днях дали «Букера», на русском никогда не издавался. Между тем, в 2010 году он уже в третий раз претендовал на главную награду в области англоязычной литературы — в 2002-м и 2006-м его романы попадали в лонг-лист. У Джейкобсона слава певца британских евреев. Свою книгу «Ночи Калуки» он без ложной скромности называет «самой еврейской из всех, что были написаны где и кем бы то ни было». Букероносный текст «Вопрос Финклера» в свою очередь стал первым «комическим романом»-победителем за всю историю премии.
За два года до «Вопроса Финклера» Говард Джейкобсон написал не совсем типичную для него вещь — не комическую и не про евреев. Главный герой романа «Акт любви» (и он же рассказчик) Феликс Куинн, владелец лавки антикварных книг, помешан на литературе и на любовном томлении. Собственно, Куинн — живой пример того, во что можно превратиться, если читать в детстве слишком много книжек про несчастную любовь. Жизнь для него — сплошная череда литературных аллюзий: тут ему мерещится «Анна Каренина», там — «Улисс». Осознавая собственное существование как трагический любовный роман (написанный, к слову, довольно вычурным языком), Феликс приходит к выводу, что очередным рычагом сюжета должна стать измена его любимой жены Марисы. Чтобы Героиня изменила красиво — нужен Герой, и Куинн такого находит: 35-летний Мариус кажется ему демоническим персонажем, обладающим сверхъестественной властью над женщинами. В общем, Мариус — то что надо, решает мазохист-библиофил и начинает собственными руками конструировать его связь с Марисой.
«Соль» перевела на русский язык первые несколько страниц романа «Акт любви», выложенного в Сети, — собственно явление героя Феликса Куинна, его первая встреча с Мариусом и флешбэк в детство, в давнюю школьную любовь.
«На похоронах я был поглощен горем, которое могла бы утолить только неблагоразумная, опрометчивая связь с молодой и дерзкой».
Иллюстрация: Андрей Носков / Соль
Пролог
Четыре часа — это устраивает всех: жену, мужа, любовника.
Четыре часа: когда время в городах подрагивает на своей оси, день еще не потрачен, колесики вечера только начинают набирать обороты.
Час смены караула — Мариусу нравилось думать об этом так.
Циничному Мариусу. Мариусу, который считает, что естественный отбор опровергает существование Бога, а человечество — существование естественного отбора. Мариусу, который предполагал, что больших приключений с ним больше не случится, даже того последнего приключения, которое остается современному человеку — исступленная, безудержная, непристойная, всеобъемлющая любовь. Мариусу, который гордился тем, что живет без неожиданностей и разочарований и ничего ни от кого не ждет, и менее всего — от самого себя. Мариусу, с разбитым сердцем.
Ему было 35 — хотя создавалось впечатление, что больше — с виду высокий и нелепо сложенный, с лицом, наводящим на мысли об экологической катастрофе: глаза, как затерянный город в Атлантиде, потрепанные щеки, чудовищное, пересохшее русло рта. Женщины находили это зрелище привлекательным, оно почему-то вводило их в заблуждение. Я — тоже, хотя во всех отношениях был противоположностью Мариуса. Меня приводило в восторг, что он думает об устройстве мира.
Мы все сейчас фундаменталисты, безотносительно того, веруем в Бога или нет. Так или иначе, приходится быть религиозным. Мариус служил алтарю Неверия. Я — алтарю Эроса. Бог есть Бог, у каждого он свой...
* * *
Вера — сказано — придает тебе сил. Моя вера была другого рода. Я верил, чтобы сделаться слабым. Любовь — это самоистязание, в слабости я обретаю индивидуальность.
Было так или иначе четыре часа. Час смены караула. Метафора настолько непристойная, что мне только и оставалось, что затаить дыхание, представляя, что думает об этом Мариус.
Заманчивость этого бесстыдного соглашения в том, что каждый находит в нем что-то для себя.
Жена, любовник, муж.
Я был мужем.
Часть 1. Мариус
«Вот и он. В черном бархатном камзоле, богато, до расточительности, опушенном темным соболем — это красивый, высокомерный деспот, привыкший играть человеческой жизнью, человеческой душой. И меня снова охватывает под его ледяным взглядом та же страшная, смертельная тревога — предчувствие, что этот человек может ее увлечь, приковать, покорить себе... и чувство стыда перед его неустрашимым, диким мужеством — чувство зависти, ревности...»
Леопольд фон Захер-Мазох, «Венера в мехах»
Я впервые увидел Мариуса задолго до того, как у меня появились предчувствия насчет него (или у него насчет меня), придя туда, на сельское кладбище, на похороны в графстве Шропшир. Один из тех бурных утренних часов на горе Врекин, которые прославил поэт Хаусмен — дождь, льющий по камням и склонам, ветер пополам сгибающий молодые деревца, впалое, сырое — лучше быть мертвым, чем живым в такое утро. Это не беспокоило меня, я был совсем не из этих краев. Я нацепил галоши, уходя из отеля, раскрыл зонтик, словом, просто вытерпел все, что надо было вытерпеть. Но прочие, стоящие у края могилы выбрали жизнь именно в этом месте, которое покинула надежда. Не спрашивайте меня почему. Такое вот апокалиптическое ожидание. Я не имею в виду именно Шропшир, хотя Шропшир мог бы рассчитывать на нечто большее, чем такая «счастливая доля», — я хочу сказать, везде, повсюду. Провоцируя падение радиоактивной бомбы, мы плачем, но тут же размещаем инструкцию по ее применению в Интернете. Дуют ветра, и трескается кожа на лицах: а мы выжигаем землю, ставим палатку у подножия тающего айсберга или потревоженного вулкана, загораем на траектории движения цунами. Мы не можем подождать, пока все закончится. Мы же мазохисты!
И так далее, пока у нас есть силы глубоко страдать и все-таки жить, ах, если бы мы только знали, где искать. В наших собственных постелях, например. В любимом человеке, который лежит рядом. Любовь — довольно изматывающая штука, и у тебя есть доступ ко всем разновидностям боли, каких только пожелаешь.
Должен сказать, что тогда я еще не совсем четко сформулировал ту мысль — не встретившись пока ни с кем, не женившись, не потеряв сердце и разум из-за женщины, которая стала моим мучителем. Мариса появилась позже. Но на похоронах я был поглощен горем, которое могла бы утолить только неблагоразумная, опрометчивая связь с молодой и дерзкой.
Что они такое увидели в нем, хотел бы я знать, что растворяло обычное безразличие, которое молоденькие девушки испытывают к мрачным, умным мужчинам раза в два их старше. Они смеялись с готовностью, которая в разгаре траурного завтрака должна бы считаться вопиющей. Они поднимали к нему свои пустые, пылающие, бесстрашные лица эльфов, возбужденные от осознания того, что была в его пристальном внимании дерзость, требующая дерзости ответной.
Внезапно, как будто испугавшись, он все это прекратил, вспомнив, чем был обязан дорогому покойному и его вдове, как бы ни был скучен их разговор. Но чуть раньше, чем он оставил девушек, я застал его шепчущим им фразу — то ли по секрету, то ли нет. Я, например, без труда мог различить этот разговор, но когда пропустил немного, там точно было обещание чего-то непристойного. Да, конечно, я признаю, я могу найти непристойность там, где ее нет. Но не на этот раз.
— Четыре ча... са, — сказал он беззвучно.
Так что же он делал? Договаривался с ними встретиться после школы?
Четыре часа. Опасное время.
* * *
И даже если он назначил им свидание, он продинамит — такое было у меня подозрение. Малолетки, да, за них дадут срок больше, чем им лет: одна, или лучше обе, одна провоцирующая другую, в каком бы углу Мариус ни назначил им встречу, откидывающие назад свои рукава с оборочками, чтоб ежеминутно глядеть на свои часы с Микки Маусом, смеющиеся в свои носовые платочки, пока их нежные сердца колотятся под блузками. Но не Мариус. Что он хотел получить от девочек, он уже получил.
Как можно дать краткую оценку (и в основном запоздало) тому, что человек уклоняющийся распутник, что он разжигает пожары, но не остается, чтобы посмотреть, как они пылают, что он скорее воздержится от сексуального интереса, чем удовлетворит его, я не могу объяснить. Возможно, эта разновидность садизма демонстрирует ущербность его сущности. Возможно, я просто преуспел в науке видеть то, что мне хочется видеть. Как бы вы к этому ни отнеслись, я почувствовал заранее «укол от его равнодушия» — я украл эту фразу у Леопольда Блума, святого покровителя порабощенных и обманутых — так же остро, как девочки хотели бы ощутить это в четыре часа в тот день и в том месте, куда Мариус не пришел, чтобы встретиться с ними.
Моя территория — территория сексуальной обиды. Я по этой части специалист. Я мог бы написать вам целый трактат, в тысячу страниц длиной, на дюжине языков, включая мертвые, о разнице между болью от укуса насекомого и душевным страданием. Это приходит, отчасти, от обширного и, возможно, совместного чтения той категории романов (английских, французских, русских, любых), предметом которых является унижение. Хотелось бы знать, какие еще бывают классические романы. Но я признаю — даже с некоторым замешательством — что существуют читатели, которые открывают книги, чтобы быть сбитыми с толку нелепым событием или чтоб их взволновали деяния прозаического героизма. Я должен был бы родиться без вкуса к тайне или героике.
Любовь — все, о чем я когда-либо хотел читать. Любовь и любовная агония.
* * *
Любовь причинила мне боль.
Я не провожу различий между литературой и жизнью. В книгах, которые я жадно глотал в юности, я естественно тяготел к боли — к страданиям, как у молодого Вертера и немолодого Алексея Александровича Каренина, к ранимости и мальчишеской колючести Жюльена Сореля и к глубокой женственной созерцательной печали Анны Эллиот. Но это ничем не отличалось от меня в жизни. Я родился ищущим любви — безответной, нервной, звеняще ревнивой, с болезненно сильным желанием отдать свое сердце, задолго до того, как появился кто-то, кому сердце можно было бы отдать.
В том, что и меня отвергнут, оставят изнемогать, как тех книжных героев и героинь, я никогда не сомневался.
Первая девчонка, которую я в самом деле мог назвать своей подружкой, — первая девчонка, чьи пальцы мне позволено было переплести со своими, изменила мне на втором же свидании. Мы пошли в кино, и она покинула через два с половиной часа зал с кем-то другим. Как и где она нашла его, когда только она и я сидели одни в темноте, и я ни разу не отпустил ее руки, что она увидела в нем при выключенном свете, где она взяла его, почему предпочла мне, чего во мне не хватало, или что я сделал не так, что могло бы объяснить ее выбор или ее жестокость — с такой легкостью совершенную — ничего я не понял. Мне было 15, ей столько же. У нее была копна черных волос, глаза, как у гадалки, и длинные, тонкие, смуглые руки — я дважды представлял, как они обвивают меня. Она раньше уже целовалась, а я нет. Но она была из учительской семьи — ее отец давал уроки игры на виолончели в Королевской академии музыки — и она сказала, что с удовольствием научит меня целоваться. А теперь — совершенно необъяснимо, но она получала больше удовольствия от обучения другого ученика.
Я простаивал у ее дома после школы неделями, воображая, что она смягчится, что случившееся было ошибкой, недоразумением, что разговор или просто взгляд все прояснит, но она ни разу не показалась, даже в окно. Я надеялся, что выйдет ее отец. Как учитель игры на виолончели он, конечно, мог бы понять мое отчаяние. Но он тоже никогда не появлялся. В конце концов, из дома вышла девчонка, предполагаю, что сестра Фейт, чтобы сообщить мне кое-что. «Фейт говорит, что она теперь встречается с Мартином. Она говорит: не был бы ты так любезен пойти домой и оставить ее в покое?». Я снял свой ранец, как бы давая понять, что прирос к этому месту навсегда. Чего я хотел? Чтобы земля разверзлась и забрала меня? Чтобы Фейт опровергла слова своей сестры? Увидеть мельком Мартина, чтобы понять наконец, чего во мне нет? Сестру, должно быть, растрогал спектакль об отвергнутой любви, который я исполнил, потому что она сделала голос подобрее и сказала: «Такое случается. Ты с этим свыкнешься».
Я никогда не мог свыкнуться. Здравый смысл подсказывал, что мои страдания от утраты Фейт несоразмерны тому, что я испытывал к ней на двух всего лишь свиданиях и в промежутке между ними. Но здравый смысл был беспомощен. Ничто не могло унять мою ревность. Я начал идеализировать Фейт. Ее руки я воображал еще более длинными и тонкими. Ее поцелуи, неуверенные и «кусачие», казались теперь глубокими, бездонными, как море, и страшными, как погружение в пучину. Я не мог есть. Я стал хуже учиться. У меня болела голова. Мне хотелось кого-нибудь убить — но не Фейт и не Мартина — себя. Если бы во мне было нечто большее, чем то, чего хотят девочки, этого бы не случилось. И было уже слишком поздно приобретать это загадочное нечто, потому что не было уже шанса применить это на практике. Я пестовал боль в своем сердце. Холил, полировал — пока окончательно не исчезла перегородка между сердцем и мной. По Фейт ли я тосковал или по себе самому, я ли это был, тот, кого она дважды поранила своими прекрасными руками. И где все же искать эту боль — в поцелуях, которые были похищены у меня прямо перед тем, как состояться, или унижении от того, что она предпочла Мартина? Что она такого в нем нашла? Чего она не нашла во мне? Что это такое было, что, что?..
Я стал более осторожным впредь — впредь я не задумывался над тем, что будет — никогда не причинять боль, какую причинили мне, никогда не уходить из кино не с тем, с кем пришел, никогда не показывать, что я предпочитаю целоваться с кем-то другим. Опыт преодоления ревности стал моим первым жизненным уроком. Как принять то, что человек, которого любишь, может не любить в ответ. Как пережить, что ее поцелуи достаются другому. Как смириться с отказом — знанием, что ты есть и будешь нелюбим, изгнан — и даже не потому, что ты не уверен в себе, а потому что ты препятствие на пути к счастью двух людей. Обречь себя на вечное одиночество, чтобы они могли быть вечно вместе.
«Ты знаешь мой принцип, — сказал отец, окутанный облаком табачного дыма. — Если ты опаздываешь на один автобус, всегда приезжает другой». Отца раздражали мои рыдания. Меня раздражал отец.
«Что проку от второго автобуса, когда ты долбишься в дверь первого?» — ответил я.
Он пожал плечами. «Ну, сломаешь пару костей, — сказал он, — не более того».
«Костей»!
Мама сочувствовала мне больше, но помочь тоже не могла. Я не заходил к ней в комнату, которая, сколько я ее помню, была обителью личного маминого горя, так как от мамы тоже «отказались». Но она пришла ко мне однажды утром, когда я, безутешный и неподвижный, лежал в кровати, глядя в потолок, нянчась со своей печалью, а та день за днем обустраивала себе постоянное жилище в моем теле — поток кислоты и едкого меда, который с медленной, обманчивой сладостью тек по венам.
«Это всегда так?» — спросил я.
«Измена?»
«Любовь».
Он задумалась на несколько мгновений, поправляя свое отделанное парчой платье. Она всегда выглядела как будто из другого века, моя мама, как будто осталась в прежнем времени.
«Хотелось бы сказать, что не так, — ответила она, — Но ты встретишь кого-нибудь еще и забудешь о том, что случилось в этот раз».
«А когда это случится снова?»
Она коснулась моей руки. Жест непривычного для моей семьи тепла, семьи, где прикосновение рассматривалось как нарушение приличий или как отказ. «Ты можешь быть счастливым, — сказала она. — Это может не случиться снова».
«Что сделать, чтоб это не случилось снова?»
«Ты можешь научиться любить следующую девушку чуть меньше. Или хотя бы вкладывать в нее чуть меньше».
«Но что тогда будет любовью?»
«А это, — сказала она, подытожив, — великий вопрос».
Может, мне и было всего пятнадцать, но я знал на него великий ответ.
Перевод: Любовь Мульменко