Иллюстрация: jumpymatt.com
XIX век я воспринимаю как высокую современность. Бабочка вышла из куколки. Она взлетает. Позади завершенное становление. Настоящее волнует. Гете и Гегель констатируют наступление нового мира, выходящего из недр Старого порядка. Несколько позднее, в 30–40-е годы, современность уже в лице всего мыслящего сообщества все более осознает свою небывалую новизну и революционность. Революции — ее фирменный знак. С их помощью современность сначала последовательно рвет с прошлым (нидерландская, английская, французская — Великая — революции), а затем все более ускоряет собственное движение, революционизируя самое себя. В итоге революция становится формой существования современности, а новизна — ее единственным оправданием и, вероятно, спасением. Современность жива только на бегу. В этом ее крест.
XIX столетие — столетие прогресса, время ошеломляюще удачного воплощения просветительского, современного проекта. Железные дороги, телеграф и телефон производят первый коммуникационный прорыв или, опять же, революцию. Пространство, а затем и время перестают быть тем, чем они были еще у Ньютона: абсолютными и нейтральными условиями физического бытия. Они впервые начинают отвечать на импульсы человеческого сознания.
С середины века, после череды так называемых демократических революций, перемены накрывают традиционный, сословный социум и старые политические структуры. Возникает социальный космос модерна: в нем все меньше аристократии и все больше буржуа. Буржуазный вкус становится господствующим: оперетта, колониальные романы, воскресный выход за город с завтраками на траве, а ближе к концу века — Пинкертон, желтая пресса и канкан.
Модерн обрастает плотью, овеществляется, идет изнутри вовне, обретает солидность. И все же под его стальной оболочкой бьется человеческое сердце. Человек — это софт, остальное — «железо». Наверное, XIX век возразил бы мне на это устами отца нашего Маркса: человек есть совокупность общественных отношений. Если властители дум XVIII века еще путались в двух соснах (среда или человек?), то следующее столетие, я думаю, все же отдавало предпочтение среде: слишком очевидным было формирующее влияние науки, индустрии и новых социальных институтов на людей прогрессивного века. Само время говорило тогда на языке физического и социального материала и, следовательно, материализма.
Однако это не помешало европейской личности именно в XIX веке достичь антропологической завершенности. Уже в середине столетия могли быть произнесены слова, написанные семь-восемь десятилетий спустя русским поэтом Осипом Мандельштамом: «Не сравнивай, живущий несравним». Этим высокая современность обязана, прежде всего, романтикам — ее диссидентам. В отличие от «естественного» и рационального человека XVII–XVIII веков, романтический человек открывает в себе ненормативное, иррациональное и даже ночное, демоническое. Романтики — первые «готы», именно они культурно реабилитируют средневековье, к тому времени уже покрытое благородной патиной прошлого и вызывающее ностальгию.
Романтический человек не желает быть правильным. Он желает быть естественным, как море или как лес, по которому идет ветер. Разумеется, это другая, не-локковская естественность. И несколько иная, рискованная свобода. Романтики пытаются вырваться из дисциплинарной матрицы раннего и зрелого модерна. И многим из них это удается. В результате они создают свой вариант современности — периферийный, протестный и в то же время дополнительный в отношении магистрального — рационалистического — европейского русла. Они уравновешивают, достраивают, усложняют и осложняют современность. Они, в частности, создают по-настоящему авторскую литературу, возникающую невесть как, естественно-неестественно, а не с помощью наезженных риторических ходов, как это было прежде, например, в век Просвещения.
Только после романтического бунта, к которому Европа была готова (пройдя рационалистическую прививку) и которого она бессознательно хотела, бунта, совершавшегося в культурных, а не в социальных формах, то есть в рамках приличий, современный человек вполне укоренился в себе. Становление европейской личности, начавшееся с античного трагедийного индивидуализма и христианского персонализма, завершается. Точку здесь ставит Ницше, первым заговоривший о совершеннолетии современного человека. Он совершеннолетен в том смысле, что ему уже не нужно чье-либо метафизическое водительство, над ним нет надличных авторитетных инстанций. Он сам принимает конституирующие его решения. Все это резюмируется двумя словами: «Бог умер».
Это высказывание антропологически подытоживает восходящее движение модерна: он окончательно освобождается и от опеки традиции, и от любой опеки вообще. Как пишет Ю. Хабермас, модерн «должен черпать свою нормативность из самого себя» — как и его субъект, современный человек, — добавлю я. Вместе с тем эти два слова подрывают серьезность модерна, его веру в Разум, в объективность природных законов и научных теорий. Какое-то время модерн был в состоянии наращивать скорость жизни, не теряя при этом метафизических и даже религиозных гарантий, которые он сам же себе выдал. Но в какой-то момент сочетание того и другого стало невозможным: движение современности закономерно сносит, срывает ее метафизическую оболочку, становясь самодовлеющим. Сначала это происходит в душе современного человека и конкретно — в душе Ницше, человека профетического склада. Позднее, уже в XX веке, это сказывается на всем остальном, в том числе на обществе, становящемся «обществом риска».
«Бог умер» — эти слова вводят Запад в позднюю современность, в широком смысле слова накладывающуюся на XX столетие и, возможно, захватывающую какую-то часть XXI века. Поздняя современность лишена равновесия зрелого модерна, его счастливого сочетания убеждений и критичности, его неявной связи с традицией. Она лишена также оптимизма XIX столетия — самого счастливого, самого удачного в истории Европы. Вся первая половина XX века прошла под знаком кризиса, отмеченного катастрофами двух мировых войн. Переход к поздней современности был вызван освобожденной энергией перманентной революции (не в троцкистском, разумеется, смысле), пожирающей и переваривающей инициировавший ее проект. Дальше революция продолжается уже сама по себе — на автопилоте, спонтанно, как разогнавшийся поезд, остановить который можно лишь ценой катастрофы. Да есть ли у этого поезда машинист?! По-своему это передал в начале XX века Арнольд Гелен: модерн кристаллизовался — в том смысле, что заложенные в нем принципы развиты и, таким образом, мы вошли в постисторию.
Поздняя современность начала развоплощение модерна — сначала как картины мира. Эйнштейн, Бор и Гейзенберг демонтируют надежную физическую вселенную Ньютона, и с этого момента мы не знаем, как устроен космос, в котором вращается наша маленькая планета (до сих пор физики не могут создать теорию «великого объединения»). Фрейд рисует новый образ человека, чье ratio — всего лишь тонкая пленка над океаном бессознательного. Вебер констатирует наступление эры целерациональности, вытеснившей ценностную рациональность — свою старшую сестру — в пыльные запасники западной истории. Патетический, квазирелигиозный Разум классического модерна, гарантирующий неизбежную поступательность прогресса, замещается инструментальным, демифологизированным разумом, отказавшимся быть судьей в спорах о ценностях.
В этом есть что-то буддийское: реальна только пустота, полнее которой ничего нет. Стряхни с себя респектабельную ветошь XIX-го, буржуазного века, его «да» и «нет», перестань сочинять реальность, выставлять ей оценки, цепляться за нее — и тогда она ответит тебе взаимностью. Это настроение проступает в «Черном квадрате» Малевича, залившем своей пустотой прежнюю художественную картину мира, восходящую к Ренессансу, к его стратегии оптической имитации реальности. Последняя свернулась в «нуль форм», как определял Малевич свою работу, чтобы свободно и непредсказуемо развернуться пучком нового искусства и новой реальности, над которыми уже нет правил.
Я вполне допускаю, что у поздней современности есть собственная скромная мудрость, помогающая человеку выживать в ее высокоскоростном режиме. Но мне трудно допустить, что мудрость эту усвоило большинство, что на смену идеологически ангажированному человеку высокой современности пришел человек совершеннолетний.
Протестантский теолог Дитрих Бонхеффер, погибший в фашистском концлагере в апреле 1945 года, создал концепцию «безрелигиозного христианства», нанизывавшуюся на идею «совершеннолетнего человечества», признаюсь, по-своему красивую и захватывающую: человек должен принять на себя полную ответственность за то, чем он является. Он не должен перекладывать эту ответственность ни на Бога, ни на кого-то еще.
Боюсь, однако, что трагический опыт двадцатого столетия говорит не в пользу Бонхеффера: человечество не повзрослело, узнав о «смерти Бога», скорее, напротив, оно в полной мере воспользовалось тем, что над ним отныне нет тех самых надличных инстанций. Стоило Богу «умереть», стоило учителю выйти из класса, как ученики устроили там форменный содом. Пусть не все, но это уже не важно. За «смертью Бога» тут же последовали две мировые войны и беспрецедентное озверение гуманистической Европы. Не думаю, что эта связка случайна.