(Окончание. Начало см. в № 29)
Желтый и светящийся, как погон, лист слетал в Летнем саду и сплывал по серой невской глади. Чертежной штриховкой расписали пространство дожди. Петропавловский шпиль несся в проткнутых тучах, как перископ всплывающего к невидимому солнцу города...
Давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим, в тихих сумерках дернем дешевой дрянной водки и трехструнным блатником повесим звон отсыревшей в кубрике гитары и увидим что-нибудь такое нехитрое и романтичное, что иногда хочется увидеть, типа того нехитрого представления, что даже стоя на месте, крейсер плывет сквозь время, и под таким углом зрения любое упоминание о любой связанной с ним мелочи сразу приводит в движение, активизирует, оживляет, делает видимым и слышимым весь поток времени, омывающего его борта и надстройки: здесь били лиственные сваи и засыпали бутовым камнем, одевали набережную в гранит, снимали булыжники и мостили проезд торцами, торцы меняли на диабаз, а после стелили асфальт, здесь проходили демонстрации и обкладывали мешками с песком зенитные позиции, здесь мамы прогуливали малышей, малыши шли в школу, взрослели, женились, рожали детей, старели, выходили на пенсию, умирали, за этими окнами, где много раз меняли стекла, делали ремонты и перепланировали квартиры, въезжали одни жильцы и выезжали другие, здесь менялись моды: козловые ботинки со скрипом, парусиновые тапочки, беленые зубным порошком, рогожковые брюки и тенниски шелкового трикотажа, крепдешиновые платья с плиссированными юбками и туфли на венском каблуке, и мини, и белые ажурные чулки, и черные отутюженные брючки шириной в шестнадцать сантиметров, и голубовато-снежные нейлоновые сорочки, женские прически «бабетта» и мужские локоны до плеч, а под ними просвечивают клещи, и перманент, и стальные фиксы, и зеленые суконные вицмундиры с чеканными орлеными пуговицами в два ряда, и в музыке сменялись Утесов, Вертинский, Бернес, Элвис, Битлз, Пьеха, и прорисованы один сквозь другой портреты Николая, Зиновьева, Кирова, товарищей Булганина и Хрущева — Брежнева, Андропова, Горбачева, и через штукатурку стен белеет мелом, схваченным в классе: «Гагарин! Ура!», и даже если взять лишь один гранитный синевато-багровый блок набережной — это каменоломня в Карелии, и замордованные мужики с кувалдами и клиньями, плотная серая дымка злющего комарья, и дым костров, булькающий котел на огне, и волокуши, на которые укладывают обвязанные пеньковыми тросами блоки, и лощади, давно уже кончившие свой век на живодерне, из их копыт сварен клей со странным забытым названием «гуммиарабик», которым гимназисты клеили осенние листья в альбомы гербариев, украшенные тонким и угловатым золотым тиснением ятей, а блоки обтесывались стальными тесалами, и державшиеся за теплый металл узловатые, разбитые работой и обросшие мозолями руки были когда-то руками детей, цеплявшимися за материнскую юбку, и каждый камень — это история счастья и слез человеческих семей, от которых только и осталось их воплощение в этом гранитном блоке, и зернистый камень навечно хранит прикосновение этих жизней, и эти бессчетные связи с миром и множеством миров тянутся от каждой гранитной крошки, в полыхании штандартов, вымпелов и знамен, в лязганье и громе оркестров и пьяной россыпи гармошек, в мате, мольбах и клятвах, в веерах блеклых и радужных ассигнаций с калейдоскопом профилей, и бесчисленное плетение времен и судеб нарывает громадной прозрачной и призрачной полусферой тот небольшой участок пространства, на котором мы остановили сейчас свой взгляд, и любой обрывок ткани бытия, любая нехитрая материальная комбинация, вроде того же крейсера — не сама по себе, но, как пел сгинувший в веках англичанин и поэт, но — как буксир, который, отчаянно и тихо работая винтами, пытается сдвинуть с собою вместе всю набережную, воду реки, городской пейзаж и историю города и страны, с которыми каждый миг времени он срощен воедино невидимыми и нерасторжимыми связями, являясь сам их частью и продолжением, малой гранитной крошкой времени и общего целого.
Вот во что верим мы, историки.
И мы любим истину.
Вот что такое сдвинуть с места крейсер.
Все чаще Ольховский ночевал на корабле, приезжая домой раз в несколько дней.
— Пьер, — сказала жена в одно из последних их свиданий; откуда она взяла это дурацкое французское обращение? и произносила-то как-то в нос. Очевидно, ей казалось в этом что-то гвардейское, аристократическое: словно так подобало говорить аристократке, спокойно готовой к любым катастрофам, муж которой избрал военное ремесло, и риск придает остроты отношениям любящих супругов. — Пьер, я боюсь.
— Боюсь не боюсь, а что делать, — отозвался муж.
Никому в голову не приходило, что три часа ночи и что пора спать.
— Ты знала, за кого выходила. Я морской офицер. Есть все-таки присяга, долг.
— Пьер, — шепотом позвала Наташа. — А нельзя заложить этот корабль в банке и уехать куда-нибудь далеко-далеко?..
— Что, все так делают. Ничего, ничего. — Она улыбнулась сквозь слезы Пьеру. — Спокойной ночи, пора спать.
— Есть честь, — растерянно сказал Ольховский.
— Почему для всех нет, а для тебя есть?
— Отчего же только для меня. Сорок человек в команде. Зеленые пацаны причем в основном.
— Неужели ты в самом деле думаешь что-то изменить?
— Еще как! Еще как!.. Представь — если бы мы в октябре семнадцатого вложили сотню снарядов в Смольный? Вся история пошла бы иначе! Так что нечего кивать на объективные законы. Я и есть объективный закон.
Колчак вернулся из командировки: на «Волго-Балте» доехал пассажиром до Москвы, проводя рекогносцировку маршрута. «Пройдем», — удостоверил он.
Облеченный доверием Шурка, томясь жаждой чего-нибудь такого, внес от лица совета предложение: провести как бы небольшой митинг у памятника декабристам, ну, типа вроде клятвы, что ли. Услышав, Колчак сделал публичное заявление:
— Кого я со школы ненавидел — так это декабристов. Боевые офицеры! — точили лясы и бездарно дали перебить сотни доверившихся им людей. Ах — пятерых повесили... Мало!!! Всех офицеров надо было перевешать — за неумение и нежелание командовать, что привело к катастрофе, за неуправление войсками в бою, за обман своих солдат: вот в чем преступление! Хоть бы раз помянули тех, кого в картечь разметелили на Сенатской, кто вмерзшим в лед уплыл в залив: нет, нам жалко только господ аристократов, а солдаты — хрен с ними, серая скотинка, им помирать по званию положено. Один рогатый залп по экипажу царя — и вся история России пошла бы иначе! Все, что требуется для наведения шороха, — решимость, организованность и крепкие нервы. Власть лежит и ждет, кто ее возьмет! А тут: бал-бал-бал, бал-бал-бал!
— Их там счастье, что мы пока еще здесь, — резюмировал Мознаим.
Если в Петербурге и случается раз в полвека наводнение, то бывает оно ближе к середине октября. Но редкий год проходит без того, чтобы западный ветер с Балтики не запирал невское устье нагонной волной; тогда вода выплескивается на ступени Адмиралтейства, скрывается в глубине булыжный обвод Василеостровской стрелки, лужи бьют вдоль Менделеевской линии, и в кайме мусора пологие валы полощут гранитные фасы петропавловских бастионов. Стихия, понимаешь, и поэзия. Диалог Медного Всадника с дамбой. И ничего, дамба, как выяснились, не помогла: застоялая акватория залива цветет и пахнет, но проходы встречных вод в ней достаточно широки, чтобы мощный сход невского течения при западном ветре в считанные часы поднял уровень реки на метр и два выше ординара.
Ввосемь вечера Колчак лично привел портофлотовский буксир: нельзя было рисковать непредвиденными задержками. Буксир назывался «Мощный», но мощность его была умеренной, средней; хватит. Рабочий день в порту кончился в пять; состоящую из четырех человек команду пригласили на борт закусить. Буксир ошвартовали по левому борту.
Дождевые струи летели полого, дробя зигзагами проблески фонарей; подходящая была погода. С оттенком художественной символичности и исторических параллелей, что вовсе необязательно в реальной обстановке.
К одиннадцати уровень воды был на восемьдесят пять сантиметров выше ординара.
— Ну что же, Николай Павлович, — сказал Ольховский, — полнолуние не подвело. Хоть и у лужи живем, а большой прилив — он есть прилив.
Колчаку хотелось поежиться, и поэтому он расправил плечи.
— В ноль часов режем балки, — сказал он так, как запертый долгие месяцы на стоянке моряк говорит, мыслями уже в открытом море: «В полночь поднимаем якоря». — Мосты сейчас в одну разводку, сверху пропускаем — и встраиваемся: после половины третьего вылезать надо.
К полуночи вода поднялась еще на три-четыре сантиметра.
— С Богом! — Ольховский встал и надел дождевик. — Пошли на мостик!
В ходовой рубке было сухо, тепло: обжито.
— Боцману! Сварщиков с аппаратами — в люльки! Швартовой команде — на верхнюю палубу! Приготовиться к отдаче швартовов!
Стальную коробчатую балку швартовом назвать трудно, но в Морском Уставе такой команды, как «Режь балки!», не предусмотрено.
Черная волна шевелилась под самыми балками, косо уходящими от борта в воду к затопленному сходу набережной. Люльки потравили с борта вплотную. Вспыхнули и загудели сине-белые острия газорезок и с шипением лизнули металл. Полыхнула и завилась стружками, растаяла краска в обе стороны рдеющего разрезного шва.
— Команде к отходу — по местам стоять! В машине — поднять давление!
Прорезали боковую и нижнюю плоскость мощных коробок и переместили люльки на другую их сторону.
Полудюймовая сталь поддавалась медленно. Верхний разрез оставляли напоследок: вес балки будет работать на разлом.
В час тридцать пять сквозь голые деревья бульвара всплыл и остановился красный огонь разводного пролета Троицкого моста.
Из люлек доложили:
— На пять минут работы осталось! — Теперь крейсер соединялся с берегом лишь неширокими перемычками.
Буксир тихо застучал машиной, отошел вперед и выше по течению и надраил пятидюймовый буксирный конец, заведенный за носовые кнехты. Теперь, работая на средних оборотах и перемалывая воду за кормой, он создавал тягловое усилие, оттягивающее крейсер от берега и против течения. Одновременно облегчалась последняя работа сварщиков.
— На швартовах — стоп. Все на местах. Машине — готовность к оборотам!
В час сорок поехал вверх сигнал здоровенного центрального пролета Литейного моста.
Неслышанный за шорохом дождя речник, двоя в черном зеркале огни надстройки, заскользил сверху.
«Четвертый, — считал Ольховский, — пятый... Сколько их сегодня?..»
В два двадцать шесть ходовые огни поднимающегося судна вылезли справа из-за угла набережной, закрывающей обзор вниз.
— Режь! — заорал с крыла мостика вниз Ольховский, перегибаясь через обвес.
Две белые точки под бортом вздулись конусами и развернулись алым круговым лепестком по металлу.
— На буксире — полный! Машине — средние обороты на оба винта! Палыч — дай право руля!
В два тридцать негромко и медленно бултыхнул обрезанный конец носовой балки, и нос крейсера еле уловимо подался влево, вверх по течению и в кильватер буксира.
Положенный вправо руль и работающие машины стремились отодвинуть корму от берега и одновременно — скатить нос вправо в берег, что компенсировалось оттягивающей работой буксира. Теперь корабль удерживался только узкой недорезанной смычкой кормовой балки.
Уже второе поднимающееся судно приближалось к Литейному.
— Режь! — зверским голосом гаркнул Колчак.
Кормовая балка обрушилась в воду.
— Борт чист! — выкрикнул боцман.
...Заведенный за нос буксир, преодолевая собственную тягу крейсера, оттягивал нос влево и выводил корабль на простор акватории — если невскую акваторию вообще можно считать простором для корабля.
В результате «Аврора» двигалась не носом вперед, как обычно подобает кораблю, а левой скулой, наискось удаляясь от берега всем бортом. Буксир впридачу к своим машинам и положенному против поворота рулю создавали эффект бокового движения, который так легко достигается на современных паромах винтами поворотного шага.
— Отвалили, — хрипло объявил Ольховский. Вытер мокрую и горячую изнанку фуражки носовым платком и закурил, затянувшись до диафрагмы.
— Ф-фу-у, — признал Колчак. — По стакану бы сейчас.
Ольховский прочистил горло, зачем-то топнул ногой и с шумным молодым счастьем прокричал:
— Расчет бакового орудия — к орудию! Пять выстрелов из крюйт-камеры — подать к орудию!
— А это зачем? — флегматично поинтересовался Колчак, как будто это было самое обычное дело: ночью посреди города подавать снаряды к шестидюймовому орудию.
— А чтоб ощущали нерв жизни. Для тонуса!
Снарядные ящики тащили бегом по двое и аккуратно поставили в ряд позади щита.
— Расчет бакового орудия к стрельбе готов! — с молодецкой злостью доложил Шурка, задрав голову; холодный дождь стекал по разгоряченному лицу, и он наслаждался этим ощущением.
— Радиорубка! — закричал в связь Ольховский.
— Есть радиорубка.
— Почему не слышу? Музыку на отход!
— Есть музыку на отход! — в восторге отозвался маркони, и трансляция вползвука разнесла объявленное им мимо микрофона: — «Начинаем концерт по заявкам московских радиослушателей!»
Наверх вы, товарищи,
все по местам,
парад наступает! —
ударил над водой тяжелый мужской хор.
— Отставить! Я те покажу последний парад! Веселее!
— Есть веселее!
С якоря сниматься,
по местам стоять!
Эй на румбе-румбе-румбе — так держать!
— Отставить! Без клоунства!
— Есть без клоунства!
Капитана в тот день
называли на ты,
Боцман с юнгой сравнялись
в талантах.
Распрямляя хребты
и ср-рывая бинты,
Бесновались матросы
— Я те дам «на ты»! Хорошо, но не по делу!
— Слушаюсь, — озадаченно сказал радист, затрудненный в выборе неопределимостью командирского вкуса. И озвучил мглу, воду и гранит суровыми ритмами:
Посмотри на моих бойцов —
Целый мир знает
их в лицо!..
— Да что за мрачность! Я сказал — по настроению! Или ты настроения не понимаешь?
— Виноват, товарищ капитан первого ранга, — сказал динамик и неразличимо добавил: «А чтоб ты сдох, меломан».
Раскатисто бухнул барабан, запели тромбоны, подпираемые геликоном и покрытые контрабасом, и панацея на все случаи жизни, мелодия всего русского двадцатого века, не марш, а гордая слеза жизни нашей, серебряными литаврами накрыла ночной город «Славянка».
— Подо что ж еще, черт возьми, отходить, — сказал Колчак.
Слушали в отсеках и на палубе, и, без спроса затаившись от всех в своей каюте, встал и заплакал Иванов-Седьмой, прервав запись: «...спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?..»
Уперев взгляд выше скрытого ночью горизонта, Ольховский мысленно обратился: «А теперь, Господи, можешь не помогать, только не мешай», — тем самым, сам того не зная, повторив молитву Бар-Кохбы, затевающего грандиозную и освободительную смуту в необозримой империи.
Вслух же он, выплюнув окурок и крепко хлопнув по колючему погону также взмокшего Колчака, в том же направлении сказал:
— А вы что думали — вы будете драть нас всю жизнь безнаказанно?!
Крейсер вываливал на фарватер...