Рядом со мной лежал старик Джеффри, в прошлом чиновник Форин Офиса. В первую неделю мы оживлённо разговаривали. Он хорошо знал историю дипломатии, смешно выговаривал ископаемые имена "Литвиноф", "Молотоф", "Майски". Но понемногу он утратил интерес к разговорам. И не только к разговорам. Есть ему больше не хотелось. Пил он только с ложечки, через силу. За несколько дней до смерти перестал отличать день от ночи, и на все просьбы близких и санитарок откусить яблоко или проглотить ложку йогурта отвечал усталым движением век. Его словарный запас скукожился до одного слова: "Sleep".
За два дня до смерти Джеффри перевели в королевскую одиночную палату, где он и уснул последним сном. Возможно, после этого он вновь стал самим собой: чиновником Министерства потусторонних дел. Благодаря Джеффри я понял, что сравнение сна со смертью вовсе не образ: умирающий своё состояние и вправду принимает за сон, усыпание. Не напрасно есть что-то траурное в выражении "отход ко сну". Ещё благодаря Джеффри я понял, что такое воля к смерти. Мы, четверо его сопалатников, жадно глотали лекарства, соки, ростбифы, вываренные английским поваром овощи, а Джеффри выдыхал лишь одно слово: "Sleep...".
Я часто вспоминаю Деффри, когда думаю о "воле к смерти". Заложена ли эта воля в языке, в языках? Есть же языки, которые называют "мёртвыми". Почему от некоторых и следа не осталось, а другие пустили ростки в молодых языках? Почему в европейских языках живут и здравствуют "мёртвые" латынь и греческий? Языковеды знают ответ, но, думаю, этот ответ верен лишь отчасти. Думаю, что "воля к жизни" и "воля к смерти" присущи не только людям, но и языкам.
А народы? Томас Манн называл греков и римлян шалопаями и ставил им в пример евреев, преодолевших историческую и физическую смерть. Что сильней в ирландцах, русских, камбоджийцах – воля к жизни или воля к смерти?
В St.Mary's Hospital нас было пятеро. Четверо выжили.