Промедление с очередной колонкой связано было с отчаянным желанием автора убедиться наконец, что новый Гоголь явился, и ознакомиться с романом «Околоноля».
Читатель напрасно полагает, что я отнесусь к роману, предположительно написанному Владиславом Сурковым, с априорной недоброжелательностью. Верьте слову, братцы, прочту со всем вниманием и скорей, наоборот, с априорным одобрением: давно, еще когда Владимир Путин увлекся живописью, я предположил, что интенсивные занятия искусством послужат для власти лучшим способом спасения Отечества. Пока они там читают, пишут, рисуют и поют под аккомпанемент, допустим, мандолины – у нас появляется шанс спасти самих себя.
Увы, почин доселе не подхвачен. Если книгу написал действительно Сурков – а литература, как мы знаем, засасывает, – у России появилась надежда вырастить национальную идею естественным путем, а не под очередным партийным руководством. Вообще, при виде госдеятеля, занятого искусством, всегда хочется воскликнуть: «Пой, не умолкай!» – ибо душу облагораживает даже вышивание крестиком. Но оценку книги придется отложить до следующей недели, поскольку достать очередной выпуск «Русского пионера» оказалось ох как непросто. Кажется, главреду «Пионера» Андрею Колесникову в отличие, скажем, от Владимира Яковлева со «Снобом» удалось создать поистине привлекательный бренд, сообщество, куда все стремятся, – из чего читатель с легкостью заключит, что Кремль остается в России брендом номер один. И если пикник «Афиши» собирает из года в год всю московскую молодежь, желающую считать себя продвинутой, можно только гадать, сколько желающих передавят на пикнике «Пионера», если его перенесут в место более доступное, нежели «Аврора».
Так что о Натане Дубовицком – дней через пять, а пока о книге, в которую впервые вошли неизданные тексты Варлама Шаламова («Несколько моих жизней». – М., Эксмо, 2009).
Об этой книге написано пока немного. Главной мишенью сделались опечатки, действительно феноменальные: перепутать столько дат, имен и отчеств – включая столь известные, как пастернаковские, – действительно надо уметь. Создается впечатление, что книга изготовлялась без всякого присмотра шаламовской душеприказчицы Ирины Сиротинской, а также при минимальном участии корректора. Но факт ее выхода четырехтысячным тиражом в кризисные времена окупает любые недостатки. Кроме того, здесь, как во всяком благом начинании, минусы работают на замысел и обращаются в плюсы: поскольку книга есть невольная летопись распада личности, постольку все чаще встречающиеся в ней под конец ошибки иллюстрируют ту же динамику, и авторская речь все больше становится похожа на замирающий, обессмысливающийся монолог компьютера в «Космической Одиссее» Кубрика.
Шаламов у нас толком не проанализирован, не рассмотрена его эволюция, количество строго научных работ о нем минимально, до научной биографии в ЖЗЛ дело дошло лишь теперь – писать ее будет, если ничего не изменится, ростовский исследователь Александр Сидоров. А уж мировоззрение Шаламова вообще остается тайной за семью печатями, поскольку сам он в отличие от своего оппонента Солженицына о нем не распространялся.
Возможно, причина тут в том, что мировоззрение это было посложней солженицынского (хотя и оно непросто: как замечательно писал Синявский еще в 1975 году, «Солженицын эволюционирует, и не обязательно по направлению к небу»). Шаламов в отличие от большинства современников, осужденных за троцкизм, троцкистом был – правда, не столько в смысле симпатий к Троцкому или прямой организационной помощи ему, сколько в смысле ненависти к партийной бюрократии, перерождающейся партии, возрождающемуся быту. Он верил в проект грандиозного всемирного переустройства. Он верил, что этот проект не ограничится социальными переменами, а непременно закончится антропологическим скачком, то есть отменой человека как проекта, его претворением во что-то иное.
Тут на самом деле существенная черта советской литературы – не всей, не всякой, одного ее направления, весьма экзотического и равно далекого от социализма, реализма и, скажем, православия. Почему так будоражит, например, Леонов? Будоражит он, конечно, тех, кто умеет читать и слышать, – Марка Щеглова, скажем, чья статья о «Русском лесе», проскользнув сквозь все цензурные рогатки, внятно обозначила (и даже разоблачила) это неоязычество. Русская литература привыкла исходить из того, что человек добр, а будущее лучше прошлого. Что, однако, если человек зол? Что, если его надлежит пересоздать? Что, если опыт неудачен и соотношение глины и души безнадежно нарушено? Может ли создание пересоздать себя? Из этого, из антропологического переворота, исходил, скажем, Горький – отсюда его интерес к Соловкам, Куряжу или Беломорканалу как к фабрике по реальной переделке человека. Леонов был последователем не столько Горького, сколько более древней традиции: он возводил свою «Пирамиду» к апокрифической книге Еноха. Шаламов вообще был атеист: эзотерикой не интересовался, в иррациональное не верил, ему хотелось лишь, чтобы революция, которой он был захвачен, в самом деле пересоздала мир до основания, потому что человек, каков он есть, Шаламова не устраивал совершенно.
"Первым экземпляром такого сверхчеловека Шаламов справедливо считал себя..."
Ему не нравилась религия, потому что, кстати, не любил он и своего отца-священника, хотя посвятил его памяти нечеловечески сильный, слезный рассказ «Крест». Еще меньше ему нравилась та же религия в безмерно уплощенном варианте – сталинизм, примитивный и скучный культ. Он желал видеть вещи без флера, как они есть. Его дневники и записные книжки раскрывают тайну, о которой читатель «Колымских рассказов» догадывался давно: Шаламову не нравятся люди, он не верит в них, они должны быть преодолены. И смысл «Колымских рассказов» – не просто поведать о том, что было, не просто засвидетельствовать перед человечеством ужас пережитого (Шаламов сам часто писал, что это никого не остановит, и кампучийский ужас, скажем, случился еще при его жизни). Цель иная (думаю, в наше время эту линию продолжает Петрушевская) – засвидетельствовать недостаточность, банкротство человеческой природы. Правда, Шаламов берет экстремальные условия лагеря, для которых и слово «экстремальные» оскорбительно-нейтрально, а Петрушевская до невыносимой концентрации (какой, слава Богу, в реальности не бывает) сгущает быт. Оба с последовательностью, достойной святых отцов, отсекают все утешения вроде «клейких зеленых листочков»: Шаламов потому и ценил свои стихи столь высоко, что это уникальный опыт стерильной поэзии – стихи без пафоса, без единой красивости (может, именно поэтому они производят впечатление такой ледяной нейтральности, почти безвоздушной пустоты). Человек обанкротился, человек зашел в тупик, человека надо переделать, и первым экземпляром такого сверхчеловека Шаламов справедливо считает себя, и дальше начинается самое дискуссионное.
С одной стороны, его дальнейшая, послеколымская и в сущности послелитературная жизнь свидетельствует о прогрессирующей болезни (дело, думаю, не ограничивалось Меньером), о безумии, распаде и наконец о полном одиночестве, из которого не было выхода (да он, кажется, и не желал его). С другой – это аргумент сомнительный, поскольку именно записные книжки Шаламова доказывают, что главного он не лишился: самооценка его не поколеблена. Себе не врут – во множестве дневников мы находим сетования на несостоявшуюся жизнь, неизбежную старость, подступающую слабость, и вряд ли авторы старались сами себя разжалобить. Минуты слабости бывают у всякого, только не у этого железного, ледяного старика. Он и отречение от «Колымских рассказов», помещенное в «Литературке» и многими воспринятое как оппортунизм, расценивал как силу, как хитрый тактический ход (и, быть может, не так уж ошибался): даже в 1970-е, даже в 1980-е ни слова самоосуждения, ни намека на поражение. И тут он особенно прав. Сверхчеловеку нельзя рассчитывать на человечность: он выбрал эту нежизнь – ее прожил и ее дожил.
Можно возразить, что были другие варианты сверхчеловечности – как, скажем, у Домбровского, делавшего все, чтобы не превратиться в ледяную глыбу, культивировавшего в себе как раз человеческое, только в превосходной степени, – юмор, милосердие, братские чувства к ближним, даже злобу («Меня убить хотели эти суки»), но злобу живую, не отрицавшую человечества как такового. Что до Шаламова – он ведь и до лагеря не слишком верил в людей. Если бы применительно к его судьбе не звучало таким кощунством сравнение с участью Уайльда (хотя «матчи на первенство в страдании» справедливо осудила еще Лидия Чуковская), стоило бы вспомнить Шоу: Уайльд вышел из тюрьмы ничуть не изменившимся. Не потому, конечно, что и после тюрьмы был эстетом, а потому, что и до тюрьмы был христианином.
Жаль Шаламова – позднего, одинокого, старого Шаламова, с сумасшедшими письмами, бешеным презрением ко всем, единственной формой самозащиты – короткими, стеклянно-ровными стихами?
Не жаль. Он выше жалости. Человек выбрал нечеловеческое и остался в нем; ни осуждать этот выбор, ни сострадать ему – невозможно. Он – по ту сторону, в мире, состоящем из льда и камня; «в садах других возможностей», как выражается Петрушевская.
Эти возможности есть, и человек не единственное разумное творение Божие. Об альтернативах ему, интересных и подчас куда более достойных, напоминает миру русская литература советской эпохи – в первую очередь Шаламов.
Мнение автора может не совпадать с позицией редакции GZT.RU