Дата
Автор
Аркадий Блюмбаум
Сохранённая копия
Original Material

Революция как академический предмет


Являясь автономной научной дисциплиной, историография тем не менее испытывает подчас мощное давление политического пространства, почти навязывающего научному дискурсу проблематику, к которой историк - даже переписав ее в своих терминах - вынужден обращаться, которую ему так или иначе приходится учитывать в своей работе. Актуальность тех или иных событий для общества оказывает несомненное (хотя и далеко не всегда прямое) воздействие на состояние "поля" историографии, если воспользоваться терминологией Пьера Бурдье.

Такая ситуация, в частности, характеризовала на протяжении длительного периода историографию Великой Французской революции, когда позиция историка легко могла быть соотнесена с позициями, предлагаемыми самим объектом исследования (Ф.Фюре. Постижение Французской революции. СПб., 1998, С. 11). Именно так в течение долгого времени обстояло дело и с попытками написать историю революционных событий 1917 года в Петрограде.

Первые опыты революционной историографии были созданы еще в двадцатых годах в мемуарах и исторических работах, написанных большевиками, с одной стороны, и деятелями антибольшевистских сил (кадетами, социалистами разного толка), с другой. Вполне естественно, что писавшие о революции участники событий предлагали свой взгляд на 1917 год, исходя из своего стратегического и исторического понимания случившегося.

Если говорить в самом грубом и общем виде, приход большевиков к власти в 1917 году породил две историографических концепции, каждая из которых, тем не менее, отвечала на один и тот же вопрос, словно продолжая на печатных страницах пореволюционного времени тот спор, который шел на жарких совещаниях всевозможных комитетов, комиссий, советов и фракций в течении восьми месяцев постфевральской революционной эпохи: обе позиции пытались ответить на вопрос об идентичности русской революции.

Если большевистские авторы, наследовавшие им официозные советские историки и просоветски настроенные иностранные специалисты представляли события семнадцатого года в духе традиционного гегельянско-марксистского историцизма как закономерное событие, как исторически неизбежное, судьбоносное "перерастание буржуазно-демократической революции в революцию социалистическую" (парадоксальным образом при этом приписывая революции эволюционный смысл1), то авторы антибольшевистские и целый ряд западных историков исходили из того, что большевики узурпировали власть, выступив в роли классических властолюбивых заговорщиков, "предавших" русскую революцию, отождествляемую в данном случае с "идеалами" Февраля.

Обе концепции покоились на некоей единой и априорной модели революции, основной вопрос которой заключался в том, насколько та или иная политическая группа отвечала устремлениям этого самого общества, пресловутых "масс". Соответственно, оценка произошедшего строилась на соотнесении этого "основного вопроса" революции и определенным образом истолкованных реальных событий.

В одном случае октябрь семнадцатого подавался как ответ большевиков на подлинные чаяния народа, на которые не смогли ответить многочисленные буржуазные и социалистические партии, в другом - как пренебрежение этими чаяниями, как установление антинародного режима. (Несколько позднее этот спор, продолжавший волновать общество, отразился, "осел" в словоупотреблении: сторонники большевиков говорили о "революции", противники - о "перевороте", хотя еще в двадцатые годы слово "переворот" не имело специфически антибольшевистских коннотаций и спокойно употреблялось советскими авторами.)

Пока советское общество было занято спорами о революции, а историки (как отечественные, так и западные) - проблемами, поставленными участниками событий, революция в известном смысле слова продолжалась. В брежневскую эпоху напряженный разговор о прошлом заменял спор о будущем: образ того, что будет, в значительной мере был заслонен бесконечными попытками переоценить то, что было. Однако с приходом девяностых темпоральная структура, значимая для общества, а значит и для ученого, изменилась, а революционное прошлое перестало быть общественно актуальной, "горячей" проблемой, превратившись, как кажется, в сугубо академический предмет. В такой ситуации историография русской революции, несомненно, приобрела большую автономию по отношению к политическому полю, чем это было ранее, скажем, в эпоху "холодной войны". Исследователь, занимающийся историей семнадцатого года сейчас, оказывается свободнее от давления контекста, актуального до 1991 года.

Тем интереснее передумывать теперь прежнее состояние исторических работ о революции, к которым принадлежит и данное исследование. Известная книга известного американского историка, профессора Александра Рабиновича, о революционных событиях семнадцатого года вышла впервые по-английски в 1976 году. Другими словами, работа над книгой велась в эпоху символического продолжения революции, когда собственно политический контекст историографии еще был весьма существенным - в том числе и как то, от чего историк вынужден отказываться, с чем он вынужден полемизировать. Кратко обрисовавший свой интеллектуальный итинерарий автор откровенно пишет о своей попытке пересмотреть устойчивое в западной историографии 1950-х гг. представление о большевистской революции как об узурпации власти (с. 13).

Одновременно с этим книжка отнюдь не была повторением и типичных советских ходов, а сам автор после ее выхода в свет был вполне закономерно заклеймен в СССР как "буржуазный фальсификатор". Именно этот контекст довольно точно определяет концептуальный фундамент исследования: обращаясь к старой проблеме, к проблеме, уже поставленной историческим полем, Александр Рабинович дистанцируется, с одной стороны, от представления о большевиках-заговорщиках, то есть от антибольшевистской истории революции, и одновременно - от точки зрения на октябрьское восстание, представленной советской историографией, - выстраивая некую третью, более автономную от политики позицию, идентифицируемую историком в качестве деидеологизированной. С шестидесятых годов Рабинович движется по "вехам", уже расставленным предшествующей историографией, зацикленной на петроградских событиях семнадцатого года, на большевистском захвате власти: в 1968 году выходит его книга об июльском выступлении большевиков, и наконец в 1976 появляется работа о большевиках в семнадцатом году в целом. Другими словами, данная работа являлась не постановкой качественно новой проблемы, а скорее тем, что по-английски называется "reappraisal", переоценкой, пересмотром, что, разумеется, ни в коей мере не уменьшает ее значения.

Рабинович следует за своими героями последовательно хронологически, начиная свое повествование с неудачного июльского выступления большевиков, резко повысившего политические ставки Временного правительства, переходя затем к большевистским мерам по выживанию и неспособности правительства воспользоваться поддержкой населения и дискредитацией ультралевых в середине лета. Далее следует корниловская история, сплотившая и активизировавшая Советы, чьи политические дивиденды начинают расти - при стремительном падении рейтинга Временного правительства. И наконец, Демократическое совещание всех социалистов и октябрьское выступление большевиков, проходящее под знаменем надвигающегося Съезда Советов и уничтожившее бессильный режим Керенского.

История, которую пишет Рабинович, - это история политических событий и дебатов, по сути дела - это история, повязанная целиком на деятельности политических партий, что довольно легко вписывается в большую историографическую традицию, рассматривавшую постфевральские события как борьбу за "народ", как воздействие (удачное или неудачное) той или иной политической группы на "массы" (Б.Колоницкий. "Погоны и борьба за власть в 1917 году". СПб., 2001, С. 82).

Политически история, написанная Александром Рабиновичем, это история распада февральской "коалиции" либералов и социалистов, история оттеснения с политической сцены деятелей буржуазных партий и появления оппозиции "буржуазии"/"демократии" (то есть социалистов), Временного правительства и Советов, то есть история борьбы двух центров власти, которой и воспользовались большевики. В соответствии с этим события семнадцатого года можно интерпретировать как процесс радикализации "масс": к моменту октябрьского восстания ультралевые политики и очень радикально настроенные массы оказались едиными в своих устремлениях.

Корректируя традиционные антибольшевистские представления о большевиках как заговорщиках, Рабинович пытается продемонстрировать, что "в 1917 году выдвинутая Лениным до революции концепция партии как небольшой законспирированной организации профессиональных революционеров была отброшена, и ее двери широко распахнулись для десятков тысяч новых членов, что позволило партии чутко реагировать на настроения масс" (с. 23).

Одновременно с этим историк полемизирует и с традиционной советской трактовкой октябрьского восстания как следствия однозначной большевизации страны. Рабочие и солдаты, совершившие переворот, с его точки зрения, делали это в виду "демократического" правительства, то есть власти, которую составят все социалистические группировки, представленные на съезде Советов (c. 371): в этом смысле уход большинства социалистов со Съезда в знак протеста против свержения правительства Керенского и ареста министров просто поставил большевиков перед возможностью сформировать более или менее однопартийное правительство (вместе с левыми эсерами).

Стратегия автора, предлагающего новое решение старой задачи, являясь сильной стороной книжки, одновременно с этим порождает и некоторые вопросы у современного читателя, значительно более свободного, как я уже говорил, от контекста, в котором работал Рабинович в шестидесятых-семидесятых.

Предлагая свое решение старой проблемы, Александр Рабинович подчас воспроизводит фрагменты политического дискурса семнадцатого года в неотрефлексированном, неисторизированном виде. Прежде всего это касается ключевого для такой поставки проблемы вопроса о поддержке "масс". Оставаясь по преимуществу в рамках политической истории, то есть истории партийных полемик, историк, заимствуя из политического лексикона эпохи очень опасный и небезобидный термин "массы", в значительной степени смотрит на эти самые (весьма мифологизированные) "массы" через призму партийных документов2.

Читая "Революцию 1917 года в Петрограде" мы слышим голоса "масс", уже оформленные в текстах, составленных партийными функционерами, то есть людьми, переводящими язык неполитиков в термины политического поля. Именно отсюда рождается ощущение, что политики и население адекватно понимают друг друга, а те или иные массовые движения легко вписываются в тот или иной фрагмент четко сегментированного политического пространства.

Думается, что анализ весьма причудливой политической культуры семнадцатого года, политического языка и символических структур в целом, оформлявших политические пристрастия полуграмотного населения страны, еще недавно вообще не подозревавшего о том, что существует политика, явно представил бы более сложную картину народного "радикализма" и его соотношения с партийными деяниями и программами. Собственно говоря, уже в девяностых годах такие работы и начали появляться (чтобы сразу же продемонстрировать, насколько непростым и неоднозначным было, например, слово "демократия" в феврале 1917: Kolonitskii B.I. "Democracy" in the Political Consciousness of the February Revolution// Slavic Review. 57(1). 1998). Однако их появление произошло уже в совершенно ином историографическом и политическом контекстах. И тем не менее, несмотря на изменившееся время и меняющуюся проблематику, релевантную для науки, обойти работу американского ученого будет сложно всем тем, кто обратится к истории трагических петроградских событий семнадцатого года.

Примечания:

1 Подобная точка зрения характеризует отнюдь не только идеологическую позицию сталинизма, как полагает Славой Жижек (С.Жижек. Возвышенный объект идеологии. М., 1999, С. 146-147).

2 Отмечу, кстати, что в книжке слово "соглашатели" везде употребляется без кавычек, что также несколько стирает различия между языком объекта, характерным революционным жаргоном, и языком исследователя.