«Почувствовал, что не зря прожил жизнь». Аркадий Столпнер о частной и государственной медицине, раке и ковиде
Герой нового выпуска проекта «Русские норм!» — сооснователь Международного института биологических систем им. С.М. Березина (МИБС) Аркадий Столпнер. Вместе с партнерами он создал первый в стране центр протонной терапии для лечения рака и крупнейшую в России частную сеть центров томографии. Это успешный бизнес, но Столпнер мечтает сделать его non-profit. Об этом и многом другом он рассказал Елизавете Осетинской.
«Мы даем врачу инструмент, мы открываем ему глаза»
— В вашей жизни был момент, когда вы, похоже, пытались завязать с медициной. В 1990-х вы занимались ценными бумагами...
— И ценными бумагами, и оптовой торговлей, и розничной торговлей, и некоторыми высокими технологиями. У меня бэкграунд богатый. Но все время было желание вернуться.
Как-то пришел ко мне однокашник и сказал: «Ты вот все время стонешь, что хочешь вернуться. Есть проект. Хочешь — вернись». Познакомил меня с [будущим главным врачом МИБС в 2003–2005 годах] Сережей Березиным. Я пришел к нему, он в тот день принял 50 человек на МРТ. Стало все понятно. Спрос есть, предложения нет. И мы привезли из Соединенных Штатов машину, пять лет бывшую в употреблении, но очень хорошую. Ее очень мало использовали, она университетская была. Это была шестая машина в Санкт-Петербурге. Шесть машин МРТ на пятимиллионный город.
— Какой это был год?
— 2003-й. Потом мы зашли в Пермь. В миллионном городе мы были первой машиной. И так — по всей стране. А сейчас я на 240-й машине сбился считать в Санкт-Петербурге. Спрос рождает предложение.
Если раньше у человека болела поясница, ему назначали МРТ с очередью два месяца. Через два месяца у него спина уже может и пройти. А сейчас он может на следующий день пойти и сделать МРТ. И это, конечно, вызывает рост спроса.
Более того, за эти 20 лет магнитно-резонансная томография претерпела огромные изменения, и количество показаний для этого исследования выросло в разы, может быть, в десятки раз.
— То есть сейчас можно увидеть то, что 10 лет назад не увидели бы?
— Конечно. Например, при исследовании головного мозга мы можем посмотреть зоны, которые отвечают за иннервацию двигательных зон. Через кору головного мозга к мышцам идут двигательные тракты. И нейрохирург может добраться до опухоли в обход трактов, не повредив их. И он может оценить риски. Если он считает, что опухоль удалить важнее, чем иметь риски повреждения двигательные, он это сделает. А если он считает, что опухоль удалить не так важно, потому что человек потеряет двигательные функции, он этого не будет делать. Мы даем инструмент врачу, мы открываем ему глаза.
— А российская медицина вообще готова воспринять все эти изменения, достаточно ли она продвинута? Потому что в таком случае качество медицинских услуг должно было за последние десять лет шагнуть далеко вперед. Но этого, мне кажется, не произошло.
— Я боюсь, что вы говорите о пациентоориентированности, а не о качестве медицины.
— То есть, если вы придете просто в поликлинику, качество заключений, которые вам дадут, должно быть в десять раз лучше, чем 15 лет назад.
— Если повезет с врачом. Если вы проявите некоторую настойчивость, я думаю, что в конце концов вы получите очень хорошее заключение. Особенно если вы живете в крупном городе. В высокотехнологичной медицине у нас произошло очень много интересных и серьезных вещей. Но в целом нам, конечно, предстоит еще очень большой путь.
У меня был один раз заочный спор с [хирургом-онкологом, директором Российского онкологического научного центра им. Н.Н. Блохина в 2001–2017 годах] Михаилом Ивановичем Давыдовым. Он тогда сказал в прессе: если вам в России не могут с каким-то онкологическим заболеванием помочь, то вам нигде не помогут. Я на это ему ответил, что, во-первых, это не всегда так. Но даже если это так, то это работает до тех пор, пока Михаил Иванович водит пациента за руку. Но это же не уровень медицины.
Уровень — это когда пациент приходит и независимо от того, откуда он взялся и кто за него заплатил, получает лечение такого же качества. Тем не менее в большинстве случаев мы очень сильно продвинулись. Например, когда Институт Рогачева (Национальный медицинский центр детской гематологии, онкологии и иммунологии им. Дмитрия Рогачева — специализируется на лечении тяжелых детских заболеваний. — Прим. The Bell.) начинал внедрять современные протоколы лечения, в России от лейкозов погибало больше 80% детей. Сейчас — инверсия. Поправляются столько же, сколько тогда погибали. И это сделала конкретная команда. Они просто внедрили западные протоколы.
Для ряда заболеваний онкологических есть протоколы, а для некоторых заболеваний еще протокола нет. И старые протоколы продолжают развиваться. И консорциум, в который входит Институт Рогачева совместно с немцами, проводит мультицентровые исследования, вырабатывает совместные новые протоколы. И наши институты, которые участвуют в таких международных исследованиях, продвигают новые протоколы лечения и продвигают сам метод.
Об Аркадии Столпнере
Аркадий Столпнер родился в 1958 году в Ленинграде. В 1982-м окончил Первый Ленинградский медицинский институт имени академика И.П. Павлова по специальности «Лечебное дело». Второе медицинское образование Столпнер получал в Китае. В 1990 году он окончил факультет восточной медицины Шеньянского медицинского университета. В том же году он занялся бизнесом.
«Экономика была невероятной: 300–400% годовых»
— Вернемся к вашей истории. Число МРТ росло, но в какой-то момент произошло насыщение.
— В 2003 году мы открыли первый центр МРТ. И уже через год стало понятно, что это фантастический бизнес, фантастический успех. Экономика была невероятной, просто невероятной: 300–400% годовых. Мы за первые полгода вернули все, отбили деньги на первую машину, которая стоила около $1 млн.
В 2004 году поставили вторую машину. И я стал говорить, что это очень недолго будет, это короткий момент и мы должны его как-то использовать. И было много эволюционных идей что делать. В России тогда не было радиохирургии, не было как класса. И через два года, в 2005 году, я уже поехал в Загреб смотреть гамма-нож. Потому что уже была идея, что нужно этим заниматься.
— Но почему вы пошли в онкологию? Это же такая тяжелая тема. Это ведь не спину лечить. Это психологически страшно тяжелая вещь.
— Во-первых, никто не думал про онкологию. А думали про радиохирургию. И гамма-нож на 60% лечит онкологические, но доброкачественные опухоли, какие-то другие заболевания головного мозга. Во-вторых, мне всегда было интересно решать какие-то сложные задачи. И сделать первый радиохирургический центр в стране — это была сложная задача, это было интересно.
Смотрите, в 2004 году у нас было два МРТ, это 40 тысяч пациентов в год, из них 30% приходят с исследованиями головного мозга. Это 13 тысяч исследований. В этих головах много разных патологий. У кого-то болит голова, у кого-то что-то со зрением, нарушения чувствительности. Они к нам приходят и спрашивают: что делать? И есть такая чудесная история, неинвазивная: не надо хирургии, не надо вскрывать, делается одним днем, утром приходишь и вечером уходишь, а следующим утром идешь на работу.
— Похоже на «кремлевскую таблетку».
— Абсолютно, да. И вот в январе 2005 года я уже поехал смотреть первый гамма-нож. Дальше все просто. Гамма-нож — это только голова. А что еще есть? А вот есть кибернож. Это и голова, и тело. И вот там уже начинается онкология. А если кибернож, то можно ли все опухоли лечить с помощью лучевой терапии на киберноже? Нет, конечно. Нужны линейные ускорители. Можно ли лечить только лучевой терапией онкологию? Нет, нельзя. Потому что нужна хирургия и химиотерапия. Это три кита, на которых онкология стоит: лекарственная терапия, хирургия и лучевая терапия.
Понятно, что хирургия появляется. Дальше ядерная медицина в чистом виде, в 2011 году у нас появилась позитронно-эмиссионная томография. И так получилось, что у нас вся линейка лучевого оборудования. И мы очень много лечили, в 2012 году были тысячи людей на гамма-ноже, киберноже. Это огромный, быстро накапливаемый опыт. И возникла мысль: не добавить ли нам в арсенал лучевой терапии протонную терапию. И решили делать. (В 2017 году в Санкт-Петербурге начал работать первый в России клинический центр протонной терапии. — Прим. The Bell.)
«Не верю в эти решения из-за границы»
— Я вот думаю: это же билет на войну ценой $120–150 млн.
— Это вызов, но это крайне интересная история. Когда я сделал первый МРТ-центр, я сказал: да, это круто. А когда мы привезли гамма-нож и этот проект заработал, я сказал: «Все, отлично, уже не стыдно». Я чувствовал, что не зря прожил жизнь, мы что-то сделали важное. Когда появилась онкологическая клиника, это был невероятный вызов. Я два раза думал, что все...
— Когда?
— Первый раз — когда мы проектировали. Потому что мы проектировали сами. И наши коллеги американские сказали: «Ребят, даже не занимайтесь ерундой, вам нужно нанять людей для проекта, потому что в России этого никто не делал, никто не умеет, вы этого не сделаете». Мы проектировали долго, дольше, чем это в мире делается. У нас правда не было опыта.
— А почему вы не стали покупать готовое решение?
— Я не верю в эти решения из-за границы. Мы решили, что сделаем сами. В первый раз я думал, что все, мы не можем, потому что мы меняли команды проектные на ходу. Но мы сделали. А второй раз это было, когда у нас оставалось четыре месяца до даты ready for equipment, то есть здание готово для оборудования. Я все время боялся. Думали, что не успеем. Но я сказал, что надо делать. Я здесь очень много времени проводил. Больше 20 часов, только что раскладушки не стояло.
— А почему для вас было важно так быстро это сделать?
— Надо успеть много. Если вы быстро двигаетесь, вы больше успеваете. Мы хотели, чтобы это были сроки, близкие для того времени до мировых. Мы хотели, чтобы это было не хуже, чем в Америке и Европе.
— Вы потратили на этом свои деньги.
— И партнеров.
— Почему вы не стали брать кредитов, госинвестиций, не привлекали каких-то людей со стороны?
— Где бы мы были с кредитами? Мы начали строить в 2013 году, а в 2014-м, как мы помним, случились экономические, политические пертурбации — и курс доллара с 30 до 60 рублей [взлетел] как ракета. Если бы у нас были кредиты, здесь бы ничего не стояло.
— А был момент, когда вы думали: «Может быть, выйти?»
— Когда доллар вырос до 60 рублей. А экономика считалась на 30 [рублях]. На самом деле мы ее считали и на 50 — и она проходила. Про 60 рублей мы понимали, что это, конечно, вызов. Но мы посчитали, что, даже если будем очень долго возвращать инвестиции, нужно строить. А инвестиции надо возвращать, это бизнес. Чтобы лечить людей, нужны деньги. Нам нужны деньги на развитие, чтобы строить новые госпитали, здания и новую медицину.
«Именно частные инвестиции двигают прогресс»
— На строительство вы вытащили деньги из бизнеса?
— У нас нет денег, которые можно в один момент взять и вытащить. Есть деньги операционные, которые дают некоторый доход и некоторую прибыль. И прибыль мы реинвестируем. Мы так всегда делали.
— Сейчас она же уже не 300–400%?
— Конечно. Если мы говорим про МРТ-исследования, это примерно 15%. Что такое 15%? Это значит, что инвестиции окупятся за шесть лет. Но мы рассчитывали на инвестиционный поток. Если нам нужно за 10–12 лет вернуть $120 млн, это примерно $10 млн в год, которые мы можем вкладывать в новую стройку, в новые центры.
— Они пришли?
— Они пришли — только их не взять. Это очень сложная история, как у нас устроено финансирование системы здравоохранения.
У нас есть тариф в ОМС: сколько вы как участник системы здравоохранения получаете денег за услугу «МРТ головного мозга». Это, к примеру, 2–3 тысячи рублей. И есть структура тарифа, где указано, на что вы можете потратить эти деньги. Например, мы не можем из этих денег покупать себе оборудование. Зарплаты, электричество, врачи, лекарства, ремонт оборудования — это все можно. А капитальные затраты, покупка нового оборудования — нет. Нужно искать другие источники.
Поскольку система ОМС сегодня становится главным плательщиком за медицинские услуги, не предусмотрен возврат инвестиций, почему мы ждем каких-то инвестиций в здравоохранение?
— А мы их ждем?
— Конечно. Мы как минимум все время слышим об этом. Потому что именно частные инвестиции все-таки двигают прогресс. И если государство не ждет, оно не создает благоприятный налоговый климат. А в здравоохранении невероятный налоговый климат.
У нас нет НДС, нет налога на прибыль, если мы соблюдаем некоторые условия. Это означает, что государство хочет этих инвестиций. Государство понимает, что в здравоохранении нужны частные инвестиции. И при этом оно не дает возможности их возвращать.
«Нужно наладить систему, а потом добавлять в нее денег»
— Если в России человек заболевает раком, он понимает, что у него нет денег на качественное лечение. Есть система ОМС, которая должна покрыть наши расходы. Но люди начинают искать квоты, квот не хватает или в данный момент все занято, а откроются они когда-то, через месяц. А надо-то сейчас, чем быстрее, тем лучше. Почему так устроено? В каком месте эта система сломана?
— Во-первых, в этом году на программу онкологии выделены невероятные деньги. (В 2020 году в рамках национального проекта «Онкология» на борьбу с раком заложено 120 млрд рублей, в 2021-м — 140 млрд рублей. — Прим. The Bell.) Если бы их еще эффективнее использовать, вообще бы на все хватило. У меня платных услуг всегда было 75–80%. В этом году 80% — по ОМС. Государство финансирует. Я считаю, что так это и должно было бы быть.
— То есть эта система каким-то образом наладилась?
— Не наладилась. Просто больше денег влили. Но у нас есть опасения. Если где-то в системе есть разбаланс, какая-то неэффективность и вы туда добавляете денег, вы только распространяете хаос. Первое, что нужно сделать, это наладить систему, а потом добавлять в нее денег. Да, добавили денег, но поскольку система не изменена, я боюсь, что система адаптируется и просто сожрет эти деньги. А эффективность опять упадет.
«Без вакцины эта история — на годы»
— У вас же до сих пор самый большой центр по проведению исследований МРТ и КТ? Наверное, никто лучше вас не видел, так сказать, рентген-картины по коронавирусу в стране. Так ли он опасен?
— На мой взгляд, инфекция не очень опасная. Есть гораздо более опасные инфекции. Но опасность в том, что популяция никогда ее не встречала. И самая главная опасность — срыв системы здравоохранения, когда поступает огромное количество людей одновременно, и мы не можем банально дать кислород.
— Сейчас вторая волна. Скорее всего, не будет закрытий. Это правильно или нет?
— По мне, гораздо эффективнее меры «мойте руки», «держите социальную дистанцию», «носите маски в общественных местах». Конечно, всех закрыть по домам эффективнее с точки зрения предотвращения распространения вируса. Но это какая экономика выдержит? Я думаю, что нужно сконцентрироваться на объяснении нашим соотечественникам, что это очень важно — носить маски. Говорят: очень тяжело дышать. Как мой знакомый Михаил Черкашин говорил: «На ИВЛ дышать гораздо хуже».
— А вакцинироваться надо или не надо? В сегодняшней ситуации?
— Если вы находитесь в группах риска, наверное, имеет смысл. Но если вы абсолютно молодой и здоровый человек, который не шляется в толпе людей, это спорно. Я думаю, что вакцина позволит нам как можно быстрее преодолеть эту историю. Без вакцины, я думаю, что эта история на годы. Пока популяционный иммунитет сформируется. Но даже при наличии вакцины нам еще минимум год упражняться в различных ограничениях.
— Вы в конечном счете от вируса финансово выиграли или проиграли?
— Если считать компьютерную томографию, несомненно, мы выиграли, потому что мы столько людей никогда не смотрели. Но у нас есть потери по магнитно-резонансной томографии. У нас есть огромные потери по медицинскому туризму, который в тот момент остановился, а сейчас только-только начинает восстанавливаться. По каким-то позициям мы, может, чуть больше заработали, но в целом для бизнеса это ужасно, потому что невозможно планировать ничего.
«Не сказать человеку, что ему осталось полгода, — преступление»
— Дилемма. Вы коммерческая клиника, и у вас есть безнадежный больной, который хочет продолжать лечение во что бы то ни стало. Или его семья хочет. Вы понимаете, что в принципе это лечение уже его судьбу не изменит. Ваше решение: что вы скажете?
— Нам приходило письмо от родителей: попросили взять на лечение очень тяжелого ребенка. Мы посмотрели и посчитали это лечение невозможным — оно было очень рискованным и безнадежным. Без нашего лечения он мог прожить три месяца, с лечением — пять-шесть. Но были высоки риски, что он погибнет во время лечения. И мы ответили родителям, что очень советуем потратить это время на общение с ребенком, уехать куда-нибудь на юг, на море, побыть с ним, потому что его время уходит. К этому надо быть готовым. Так бывает. Но это выбор пациента.
Можно лечить и продлить жизнь на три месяца. Но часто возникает вопрос качества жизни этих трех месяцев. Или человек эти три месяца проведет в больнице, где он, может быть, погибнет, или он полтора-два месяца проведет с родственниками, закончит свои дела. Это невероятно важно.
— Как правильно говорить с людьми о раке? Ведь эта тема по-прежнему стигматизирована. Люди боятся об этом говорить. Даже думать боятся.
— Боятся немотивированно. Надо начинать с самого начала. Когда еще рака нет, надо с людьми говорить о раке. Объясню. Приходит кто-то из знакомых, не имеющих отношения к медицине, и говорит: «У меня симптомы». Я говорю: «Надо обследоваться». «Так, а если найдут?» Я говорю: «Так радоваться надо». Если найдут, надо радоваться. Современная медицина такова, что, если рано нашли, лечим и очень здорово.
Я вам приведу цифры, это динамика десятилетней выживаемости. А что такое десятилетняя выживаемость? Это не то, что человек прожил 10 лет, а потом умер от рака. Нет, он 10 лет прожил и, может, попал под машину, умер от инфаркта или просто продолжил жить. 10 лет — это невероятно стойкая ремиссия. Сейчас 10-летнюю выживаемость дает: рак молочной железы — 78%, рак простаты — 90%, рак яичка — 98%.
Надо обследоваться, надо соблюдать некоторые правила, чаще проверяться с возрастом. Ведь онкологическое заболевание очень связано с возрастом. Есть такое выражение: человек еще не дожил до своего рака. И в странах с высокой продолжительностью жизни — Штатах, Швейцарии, Японии — заболеваемость растет.
— А как правильно разговаривать с людьми о раке, если уже случилось? Потому что после обследования могут и по телефону человеку сказать.
— Во-первых, очень осторожно с формулировками. Потому что по телефону можно человека грохнуть, это может инфарктом кончиться. Во-вторых, нужно быть уверенным в том, что ты говоришь, это очень важно, обследовать до конца пациента. В-третьих, если вы уверены в диагнозе, надо говорить правду. А не сказать человеку, что ему осталось полгода... Мне кажется, это преступление.
Обязательно надо говорить, надо объяснять. И надо — бороться. Вместе. Сейчас очень многое лечится. И сроки выживаемости растут. Но, конечно, не для всех раков. Есть раки, в которых нет прогресса. Например, это рак поджелудочной железы. 30 лет назад у него десятилетняя выживаемость была 1–4%, и сейчас 1–4%. Ноль прогресса. Может быть, будет. Но пока нет. Плохой рак...
— А вы можете раскрыть статистику по выздоровлениям в вашем центре?
— Не можем. Если мы говорим про протонный центр, то еще очень рано. Мы в первый год пролечили 200 человек, у нас двухлетнее наблюдение только для 200 человек. Если говорить про, например, гамма-нож, у которого уже у нас 13-летняя история. Я считаю, что у нас очень хорошо все поставлено. Это связано с тем, что у нас есть огромная сеть диагностическая. Это очень важно. Пациенты приезжают со всей страны, и потом они могут прийти в наш центр, сделать исследования по определенному протоколу. Когда-то по ОМС, когда-то за деньги, чаще, к сожалению, за деньги, потому что это очень сложное исследование, ОМС его не покрывает.
— Как это возможно? Человеку нужно сложное исследование, а ОМС его не покрывает.
— Очень просто. ОМС покрывает исследование головного мозга с контрастом за 3 тысячи рублей. А ему нужно более сложное, полтора часа лежать под магнитно-резонансным томографом. Эти исследования никто не закладывает в бюджет.
— Почему?
— Я надеюсь, что просто еще руки не дошли. Это достаточно большая и сложная работа. Они скажут: «А почему нужно такое исследование?» Они должны нас попросить доказать, что это исследование важно, нужно и работает (и оно лучше обычного). Мы, наверное, можем это доказать, но это тоже ресурс, а мы, честно говоря, предпочитаем просто больше проверять.
«Не хочу никаких IPO, не хочу кредитов. Хочу non-profit»
— А сколько в России должно быть таких частных клиник? То, что вы описываете, это такая российская Mayo Clinic (Mayo Clinic — некоммерческая организация, один из крупнейших частных медицинских и исследовательских центров мира. — Прим. The Bell.).
— Спасибо. Действительно хорошая клиника. Но для того, чтобы такая клиника была, нужно 150 лет. И, я думаю, когда они приняли решение превратить клинику в non-profit, именно это позволило им пережить эти сотни лет. Потому что они смогли не думать о стоимости акций. Это страшно важная история, когда вы можете принять какое-то решение, не думая, как это на ваши акции повлияет. Я не оставляю идею превратиться в non-profit и пережить следующие 100 лет.
— Вы первый предприниматель в этом шоу, который хочет превратиться в non-profit. Обычно люди думают, выходить ли на IPO.
— Никогда. Не хочу никаких IPO, не хочу кредитов. Хочу non-profit.
— А вы даже и у государства, я так понимаю, не хотите денег брать?
— Мы хотим брать деньги на лечение, не хотим брать деньги на капитальные вложения. Строить вместе с государством мы боимся.
— Чего боитесь, проверок?
— Когда мы протонный центр строили и где-то опаздывали, мы просто поехали в Финляндию, купили то, что нам было нужно, и привезли. Не надо конкурсы объявлять, не надо ничего. И хочется некоторую гибкость сохранить. Мы будем стараться.
«Я боюсь жесткой конкуренции в здравоохранении»
— Вы вот говорите, что в этом году в систему [здравоохранения] влилось гораздо больше денег. Вы можете объяснить, почему тем не менее все время нужно собирать деньги на лечение людей? И в принципе государство само способно обеспечить по крайней мере деньгами?
— Должно. Денег не хватает, к сожалению, конкретному ребенку на конкретную терапию. Количество денег, как и количество пирожков, в мире ограничено. Сейчас готовится порядок направления по онкологии. И там подразумевается, что каждое радиологическое отделение обязано иметь свой циклотрон (циклотрон — установка для ускорения тяжелых заряженных микрочастиц. — Прим. The Bell). В Санкт-Петербурге семь циклотронов на пятимиллионный город. В Париже — два. Циклотрон, который стоит у нас, может залить весь Санкт-Петербург всем, чем надо. Но у нас принято решение о строительстве еще одного циклотрона в Санкт-Петербурге. Может, двух. А циклотрон не три копейки стоит, это все можно на оказание медицинских услуг отправить.
— Может быть, начнется конкуренция за качество обслуживания циклотрона? Может быть, в этом идея?
— А вот это отдельная тема. Я очень боюсь жесткой конкуренции в здравоохранении.
— Почему?
— Компании начинают конкурировать ценой. А сколько людей от этого может пострадать? Сколько диагнозов будет неправильно поставлено? Мне кажется, очень важно контролировать качество оказания медицинской помощи, это невероятная история. И регулировать конкуренцию. Это, кстати, во всем мире делается, а уж в здравоохранении и подавно.
— Кстати, для вас медицинский туризм это было много, мало?
— Это немного. Есть внутренний туризм, это — много. Люди из Калининграда, из Новосибирска, из Барнаула приезжают в Санкт-Петербург лечиться. Потом, есть медицинский туризм из ближайшего зарубежья, стран СНГ. Есть настоящий медицинский туризм, когда приезжают американцы, канадцы, австралийцы, люди из стран Ближнего Востока, небольших балканских стран, Израиля. Это история, которая показывает компетенции.
Мы последнего израильского пациента пролечили, он случайно к нам попал. Он летел лечиться в Австрию, но застрял в Москве. И мне звонят: «Он застрял, но он готов в России. Возьмете?» Он к нам приехал, когда уже ковид был по полной программе. Мы его пролечили, он уехал к себе домой. Это был последний израильский пациент в этом году. В следующем году, я думаю, что мы опять начнем, никуда не денемся.
— В доходах это много?
— Нет, это совсем чуть-чуть. Это одна из наших задач — стать центром медицинского туризма. Мы хотим стать одним из лучших в мире центров по лечению онкологических заболеваний у детей.
— У меня есть еще один ключевой вопрос в мире мировой и российской медицины. Почему только в русских больницах есть бахилы?
— В наших — нет. Бахилы не нужны. У нас эти бахилы появляются на один-два месяца, когда просто грязь, вода. И это не защита от бактерий, это просто защита от грязи.