
Милан Кундера. Октябрь 1973 года. Прага. Фото: AFP / East News
Это достоинство позволяет, в частности, читать Кундеру политически — и такая точка зрения на его тексты может прояснить сегодняшнее и предсказать завтрашнее. Политика так или иначе присутствует в каждом его романе — размытым фоном, смутным подтекстом, «торжеством незначительности». Политика у него чаще всего нелепа и высмеяна: то соратники Сталина обсуждают государственные дела в мужском туалете, то горожане протестуют против ввода советских войск в Чехословакию публичными поцелуями с каждым встречным. Иначе говоря, политика у него чаще всего именно незначительна — и тем не менее в каждый свой текст Кундера проносит пожизненную боль от советского вторжения 1968 года, которому посвящен главный его роман «Невыносимая легкость бытия».
И здесь, думаю, проявляется самая ощутимая злободневность Кундеры: он говорил от имени человека, потерявшего свой дом из-за русской «специальной операции», хотя и многолетней давности. Вполне очевидно, что довольно скоро литература услышит не один такой голос, но все же пока это самый отчетливый. И наиболее громко он прозвучал в знаменитой полемике с Бродским на страницах The New York Times —
полемики, которая, с одной стороны, невероятно похожа на дискуссии об «отмене русской культуры», а с другой — поразительно наглядно показывает главное сегодняшнее противостояние: спор «империалиста» с жертвой империализма.
Строго говоря, в полемику это превратил Бродский: Кундера просто напечатал в Times эссе «Предисловие к вариации», посвященное размышлениям о становлении романного жанра с вкраплениями некоторых личных соображений по поводу культуры вообще, русского менталитета и творчества Достоевского в частности. Он написал о том, как после подавления «Пражской весны» остался без работы и получил заказ написать пьесу по роману Достоевского «Идиот»:
ЦИТАТА
«Я перечитал «Идиота» и понял, что даже если бы мне пришлось голодать, я бы не смог выполнить эту работу. Мир Достоевского с его выходящими из берегов жестами, мутными глубинами и агрессивной сентиментальностью отталкивал меня. <…> Что меня больше всего раздражало в Достоевском — так это атмосфера его романов: мир, где все превращается в чувство. Иными словами, мир, где чувства возведены в ранг высшей ценности и истины».

Тут же Кундера вспоминает эпизод, который многое объясняет в его неприязни к излишней чувственности: на третий день оккупации по пути из Праги в Будейовице его машину остановили русские солдаты и начали ее обыскивать. Когда эта процедура закончилась, тот, кто отдал приказ ее начать, спросил: «Как ощущения?» — в смысле «Как вы себя чувствуете?» Его вопрос не был ни злобным, ни ироничным. Напротив. «Все это большое недоразумение, — продолжал он, — но все исправится. Вы должны понять: мы вас, чехов, любим. Мы вас любим!»
Кундера пишет:
ЦИТАТА
«Местность разорена тысячами танков, будущее страны скомпрометировано на века, лидеры чешского правительства арестованы и похищены, а офицер оккупационной армии изъявляет вам свою любовь. Пожалуйста, поймите меня: он не испытывал желания осудить вторжение, ничего похожего. Они все говорили более или менее одно и то же, их отношение к происходящему базировалось не на садистском удовольствии насильника, но на совершенно другом архетипе — безответной любви. Отчего эти чехи (которых мы так любим!) отказываются жить с нами по нашим законам? Как жаль, что нам приходится пользоваться танками, чтобы научить их, что означает: любить!»
Вот в чем заключается основная претензия Кундеры к возведению чувства — или, если перевести в терминологию спецоперационной действительности, ресентимента — в ранг государственной идеологии:
чувство, утверждаемое как истина, как руководство к действию, необузданное желание заставить себя любить, тем более воспринимаемое в качестве политической программы, очень быстро превращается в оккупацию.
Вот, в общем, и все нелицеприятное, что успел сказать Кундера относительно Достоевского и России в целом. Добавив, что суть «загадочной русской души» заключается как раз в неумении сохранять баланс между чувством и разумом. Однако это немногое чрезвычайно задело Бродского — на страницах той же The New York Times появилась его ответная статья, в которой он всячески отстаивает и Достоевского, и русскую культуру — так, как будто того и другую в самом деле кто-то желает «закенселить».

Бродский, которому, в общем, нечего с Кундерой делить (он ведь тоже эмигрант, тоже пострадал от режима, тоже ненавидит ввод войск в 68-м), очень по отношению к писателю резок, хотя и вполне вежлив. Бродский обвиняет Кундеру в поспешных обобщениях:
ЦИТАТА
«Он в состоянии внушить даже маститому автору, что остановка его автомобиля солдатом оккупационных войск есть его личное столкновение с историей — такова, судя по всему, и была реакция Милана Кундеры в Чехословакии в 1968 году. Это вызывает сочувствие, но только до того момента, когда он начинает пускаться в обобщения на тему этого солдата и культуры, за представителя которой он его принимает. <…> Действительно, танки и войска прибывают в отечество Милана Кундеры с Востока с утомительной регулярностью; но его убеждение, что тип человека, описанный Достоевским, только на родине Достоевского и обитает, свидетельствует лишь о том, что Запад и по сей день не произвел на свет писателя, равного — по докапыванию до глубин — Достоевскому».
Как видим, нет ничего нового под солнцем: человеку, пострадавшему от бомбежки, свойственно искать бомбу у всех представителей нации, его дом разрушившей. В какой-то степени это вечный закон военного времени, но проблема в том, что этот закон отпечатывается в душах пострадавших на всю жизнь.
Однако в душах оккупантов тоже навсегда сохраняется комплекс вины — и именно он заставляет любого имперца (даже изгнанника, даже жителя глухой провинции у моря, всем сердцем эту империю презирающего) при малейшем непочтительном кивке в сторону его культуры бросаться на ее защиту.
В этой газетной полемике, кажется, никто не ошибся фатально, никто не был прав окончательно — ни правых, ни виноватых нет. Есть только два типа писателей, а точнее, два типа наций — оккупированной и оккупировавшей, которые будут спорить еще много лет подряд — уже другими, живыми голосами.

Цитата из романа «Торжество незначительности», напоминающая, что политика, особенно тоталитарная, — это все-таки дело смешное
В конце долгого, утомительного дня Сталин любил еще какое-то время посидеть со своими соратниками и отдохнуть, рассказывая им истории из своей жизни. Вот такую, например.
Однажды он решает пойти на охоту. Натягивает старую куртку, надевает лыжи, берет ружье и бежит по снегу тринадцать верст. И вот прямо перед собой он видит дерево, а на ветках сидят куропатки. Он останавливается и пересчитывает их. Двадцать четыре. Какая досада! У него с собой только двенадцать патронов! Он стреляет, убивает двенадцать куропаток, потом разворачивается, бежит обратно тринадцать верст, и дома берет еще дюжину патронов. Снова бежит тринадцать верст и видит, что куропатки по-прежнему сидят на том же дереве. Тогда он убивает остальных…
— Ну как тебе? — спросил Шарль у Калибана, а тот рассмеялся:
— Если бы сам Сталин мне это рассказал, я бы ему поаплодировал! А ты откуда взял эту историю?
— Учитель подарил мне «Воспоминания» Хрущева, книга издана во Франции уже очень давно. Хрущев излагает эту историю с куропатками так, как Сталин рассказывал им. Но, по словам Хрущева, никто не отреагировал, как ты. Никто не смеялся. Всем, разумеется, рассказ Сталина показался абсурдным и было противно от его вранья. Но все молчали, и только один Хрущев набрался смелости и сказал Сталину, что он об этом думает. Слушай!
Шарль открыл книгу и медленно прочел вслух: «Тут я его даже переспросил: «Как, все-все сидят?» — «Да, — отвечает, — все».
Но история на этом не закончилась, да будет тебе известно, что в конце дня все собирались в просторной туалетной комнате. Представь себе: на стене длинный ряд писсуаров, на противоположной стене умывальники. Писсуары фаянсовые, в форме ракушек, яркие, с цветочными орнаментами. У каждого члена сталинского клана собственный писсуар, сделанный и подписанный определенным мастером. Только у Сталина не было.
— А где же тогда писал Сталин?
— В отдельном туалете, в другой части здания; а поскольку он всегда писал в одиночестве, а не со своими сотрудниками, те в своем туалете чувствовали себя божественно свободными и осмеливались наконец сказать вслух то, о чем вынуждены были молчать в присутствии Главного. Как и в тот день, когда Сталин поведал историю про двадцать четыре куропатки. Опять процитирую тебе Хрущева: «Когда уходили и, готовясь уехать, заходили в туалет, то там буквально плевались: (…) «Ну, брешет!» У нас ни у кого не было сомнения в этом».
— А Хрущев — это кто?
— После смерти Сталина он стал главой советской империи.
Помолчав, Калибан произнес:
— Знаешь, что мне кажется невероятным во всей этой истории: никто так и не понял, что Сталин шутит.
— Ну да, — ответил Шарль и положил книгу на стол. — Ведь никто рядом с ним уже не знал, что такое шутка. И мне кажется, именно тогда новый великий период Истории известил о своем появлении.