Где русский дух и чем пахнет в столицах
Разговор с Константином Пахалюком* о русской древности, региональной политике памяти и о том, почему на Россию пора перестать смотреть из столиц

Фото: Вероника Цоцко
18+. НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ ПАХАЛЮКОМ КОНСТАНТИНОМ АЛЕКСАНДРОВИЧЕМ ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА ПАХАЛЮКА КОНСТАНТИНА АЛЕКСАНДРОВИЧА.

Книга историка Константина Пахалюка* «В поисках русской древности» должна была поступить в продажу в этом году — но, как писало издание T-invariant*, тираж был изъят после доноса активистов ультраправого движения «Сорок сороков», обвинивших Константина в «хулении нашего Отечества». Однако по обязательной рассылке книга поступила в ключевые российские библиотеки.
На самом деле, конечно, никакого хуления в ней нет — а есть попытка разобраться в сложнейших вопросах русской идентичности, за которые мало кто рискует браться.
Например: как проводится политика памяти в провинции и много ли в ней от федеральной повестки? Что «помнят» регионы и на чем строится их самоидентификация? И вообще — что такое «русскость» и «русская древность»? (Как теперь шутит Константин, внятный ответ на этот вопрос z-патриоты искать настолько не хотят, что поисками русскости пришлось заниматься «иноагенту».)
В каком-то смысле сегодняшний разговор с Константином — это продолжение темы, начатой в интервью с Диной Хапаевой, вышедшем в майском номере НГЖ: темы сосредоточенности на прошлом, на возвращении к Средневековью и на поиске своих корней в древности. Но Константин смотрит на неомедиевализм другим взглядом — не спорящим, но расширяющим перспективу. Об этом — расширяющем, децентрализованном взгляде на Россию и ее историю — мы и разговаривали.
— Ваша книга называется «В поисках русской древности», но в заключении к ней вы приходите к выводу, что «русскость» для тех, кто пытается выстраивать политику памяти на региональном уровне, — это, в общем, пустое понятие. Мне кажется, что и на федеральном уровне с «русскостью» происходит то же самое. Как вы думаете, почему это понятие никак не удается ничем наполнить?

— Боюсь, потому что за этим стоит страх потакания русскому национализму. Это большая проблема: в России концепт «русскости» оказался в руках людей весьма радикальных — и из-за этого для значительной части исследователей говорить о «русскости» и о «русском» долгое время было как-то не комильфо. Поэтому достаточных интеллектуальных сил, готовых работать с этой темой, не оказалось. Я изучил 12 регионов Центральной России — Смоленск, Рязань, Новгород и другие. Где еще можно найти что-то более русское?
— И тем не менее даже там с этим проблемы.
— Да. Конечно, при желании «русским» может быть названо что угодно, но в публичных пространствах «русскость» существует в основном только внутри сословий: русский крестьянин, русский купец или дворянин. Или через атрибут русскости — православный.
В какой-то степени это, может быть, трагедия ХХ века с его брутальными социальными изменениями советского времени и сильным ограничением на свободную гуманитарную дискуссию. Но пафос моей книги не в том, чтобы критиковать сам концепт, а в том, чтобы в целом проанализировать, как с историей и прошлым работают в древних русских региональных столицах.
Я понял, что желание описывать себя в общенациональных (федеральных) категориях там доминирует — например, чаще прославляются люди, которые были выходцами из регионов и где-то отличились, а не те, кто внес вклад в развитие города. Из растворения себя в общенациональном, в воображении, что «реальные/наиболее важные/интересные события» — это события, например, общеимперские (будь то войны, реформы или даже приезды правителей в регион), а не то, что происходило здесь, на этой земле.
И так формируется понимание провинциальности как безыдейности, как места социального затишья — места, где якобы ничего не происходит.
— И все-таки регионы, как я поняла из вашего исследования, свою субъектность ищут — и пытаются ее выстраивать на поиске своих корней, на укоренении личной истории в древности, в средневековье.
— Да, и не только. И в этом одна из ключевых идей книги: в 2010-е годы федеральный центр был преимущественно обеспокоен внедрением общефедеральной повестки, предъявлял спрос на военную и «древнюю» историю, но шел и другой процесс — поиска публичных средств разговора о местной самобытности. Открылось около ста новых музеев или постоянных экспозиций за десять лет — это показатель.
Желание вписать себя в древность действительно есть. Есть появившаяся далеко не сегодня тенденция выискивать все более древние следы, воображать истоком своей истории в первом летописном упоминании.
Например, образ 1100-летнего Пскова базируется на одной небольшой цитате из Повести временных лет, что княгиня Ольга произошла из «Плескова», то есть вроде как Пскова. Или что основание Ярославля — это легенда про то, как будущий князь Ярослав Мудрый тут победил медведя. Но ведь развитая городская жизнь, о которой дает свидетельство археология, тут начинается намного позднее. В той же Туле между формальным упоминанием некоей Тулы и реальным появлением тут кремля (и города) около 400 лет! И в чем смысл искусственного удревления, если история города — это история людей? Зачем создавать формы, которые толком и не наполнить?
— То есть получается, что и «русскость» — пустое понятие, и «древность» — пустое понятие?
— Оно не пустое. Вопрос в том, как с ним работают. Например, есть средневековая архитектура, как в Новгороде, Пскове и Владимире, вокруг которых развиваются «золотые мифы». А где-то исходной точкой является историческое воображение, а потому ставятся новоделы, как, например, в Твери (связанные с Михаилом Тверским) или в Рязани (с Олегом Рязанским). Если мы говорим о публичной репрезентации усилий археологов — то это как в позднесоветском времени в Брянске Чашин курган, который раскопали, чтобы заявить, будто Брянску 1000 лет. Или есть еще пример Тулы, где в конце 2010-х годов открылся музей археологии: в нем на основе раскопок в кремле рассказывается, что мы можем знать о жизни людей здесь в первый век существования.
В целом мое исследование посвящено не только древности, но и тому, как в публичных пространствах «закрепляют» образы и нарративы о разных периодах истории. И какой бы период истории мы ни взяли, мы обнаружим, что помимо доминирующих тенденций есть те или иные значимые исключения.
Да, в большинстве городов в моей выборке работа с местной историей строится на соотнесении себя с имперской историей — и это именно та самая провинциальность, про бытование, визуализация мифа «России-которую-мы-потеряли». Но возьмем, например, муниципальный музей «Старой аптеки» в Туле, который рассказывает прекрасную историю о знаменитом местном немце-аптекаре, условиях его работы в русской провинции и аптекарском деле в целом. Экспозиция строится на представлении о немце как типовой для русской провинции фигуре в аптекарском деле. Там рассказывается история семьи, в том числе и после отъезда потомков из России, включая участие во Второй мировой в частях СС. Нет, никаких моральных выводов из этого не делается — есть только представление определенного сюжета истории, это представление посетителю инаковости прошлого.

Потому можно, конечно, говорить: «Есть тенденция сведения регионального к общероссийскому», но есть и иное. И мне важно донести до читателя, что вообще работа с местным прошлым — это более широкий процесс, нежели он видится из столицы, особенно когда мы пытаемся все это процеживать сквозь политизированные категории.
— А вот насчет федерального дискурса: вы в процессе исследования увидели в нем какую-то цельность? Или это чистая эклектика?
— В 2010-е годы у этой системы была общая логика, в которой главные смысловые узлы — это, во-первых, государствоцентризм, а во-вторых, извлечение ренты, прибыли, через обращение к истории. То есть прагматика простая: получить деньги на устройство памятника и распилить. А если мы пытаемся найти в федеральной политике памяти какую-то общую выстроенную логику вроде краткого курса истории ВКП(б) — такого мы там, конечно, не найдем. Это распределенная система: она не являлась совсем сумбурной, но и однозначно целенаправленной ее сложно назвать.
— А чего в ней больше: желания распилить или желания построить идеологию?
— На федеральном уровне эта система больше про деньги. Идеология же все-таки предполагает серьезное к себе отношение —
а сейчас это, скорее, манипулирование символами под общей шапкой государства и патриотизма. Патриотизм чиновникам удобен: на нем легче пиариться, чем на репрессиях.
— То есть вы согласны с мнением, что те, кто формирует политику памяти сегодня, сами к тому, что пытаются выстроить, серьезно не относятся?
— Если ты призываешь людей: «Давайте знать историю!» — но при этом сам ее не знаешь, о какой серьезности тут можно говорить? Путину же не история нравится — ему нравится он сам в истории, он, говорящий об истории, ему нравится чувствовать себя историческим деятелем. То же самое и с рядом его подчиненных, например, с Мединским. Но это никак не серьезное отношение к прошлому во всем его разнообразии.
— А если попытаться систематизировать, как работа с историческим материалом идет в регионах и как она согласуется или не согласуется с федеральной повесткой — какие бы связные звенья вы выделили?
— Это очень многообразные регионы, и я могу, конечно, выделить общие тенденции, но их проговаривание не показывает полную картину. Но одна из тенденций, например, в том, что государству очень важен именно миф о Великой Отечественной и вообще воинская слава отечества. И вот под этот запрос открывается очень высокотехнологический и очень милитаристский Музей тульского оружия (новая экспозиция). А есть под Брянском музей уничтоженной деревни Хатынь, и там центральный элемент экспозиции — это демонстрация того деревенского сообщества, которое было уничтожено в октябре 1941-го. Или берем тему Холокоста: о ней нет ничего в музеях Пскова и Новгорода, но зато шикарный зал о разных группах жертв нацистской оккупации (включая евреев и тех, кто их спасал) в середине 2010-х появился в Смоленске. В Калуге было гетто, и это первое гетто, освобожденное Красной армией, но даже экскурсовод музея на мой недоуменный вопрос, почему этот сюжет отсутствует, ответила: «А зачем он нужен?»
В целом можно говорить, что есть общая тенденция синхронизации памяти о войне. Есть тренд на эмоциональность памяти. А еще одна общая тенденция — недокрученность. Есть, например, в Твери памятник Михаилу Тверскому, есть отдельно памятник ему и Анне Кашинской и т.п. Но все это, по сути, тиражирование образов, а не работа со смыслами. И вот этот презентизм — стремление просто публично какой-то исторический образ презентовать — он доминирует.

— А вот по поводу «эмоциональности» памяти. Вы об этом писали в недавней статье, посвященной фразе про «геноцид советского народа», — вы говорили, что разговор об истории наше правительство старается свести не к рациональному ее осмыслению, а к эмоциональному восприятию: озлобленности, желанию мстить и т.п. Вы много такой «эмоциональности» встречали в регионах?
— Это прежде всего тенденция, родившаяся после 2022 года. Когда я говорю про эмоциональность, я подразумеваю те способы подачи истории, которые не связаны с рациональным осмыслением. И увлечение ими со стороны администраций и учреждений культуры объяснимо — это позволяет привлечь больше посетителей.
Речь может идти о героических экспозициях, использующих новые технологии (экраны, тачскрины и пр.). Есть дополнительные технологии накрутки эмоциональности — вроде так называемых «живых» экспозиций, когда вы соприкасаетесь с декорациями, воспроизводящими те или иные ситуации — разрушенные города, окопы, штаб командования и пр. Такие есть в Рязани, Туле, Калуге. Или, скажем, «Бессмертный полк» как акция, проходящая во всех регионах, — это чистая эмоциональность. Реконструкторские фестивали, средневековые мастер-классы — это тоже способ эмоционального прочтения прошлого, когда посетитель увлекается взаимодействием с историей — правда, это не история, а реконструированные и очищенные от противоречий знаки (примерить кольчугу, отчеканить монету и пр.).
Причем стимулирование эмоций в 2010-е годы соседствовало с тавтологичностью. В книге я пишу про рекурсивную память, когда увековечивают не человека и не событие, а некий символ или символическое действие. Например, памятник знамени, водруженному над Рейхстагом, в Пскове или памятник «Бессмертному полку» в Смоленске. «Бессмертный полк» — это символическая акция, а памятник ему — получается, символ символа. Или соседствующая тенденция — установка многочисленных однотипных памятников разным полководцам Второй мировой (те же аллеи славы в Калуге или Костроме).

Я бы поставил вопрос по-другому: в политике памяти 2000–2010-х годов было очень много презентизма, и, на мой взгляд, за ним терялся другой, более значимый для понимания истории подход: разговор об истории как коллективном действии, о со-житии разных людей вместе. Но когда мы говорим об обществе, перед нами всегда стоит вопрос о коллективной ответственности за тот социум, в котором мы живем де-факто.
Сегодняшние власти пытаются убить любой разговор о такой вот коллективной ответственности — чтобы люди все больше уходили в автономное существование под лозунгом «нас это не касается».
То есть чтобы не работал, условно, пример компаний BMW и Hugo Boss, признавших ответственность за сотрудничество с нацистским правительством во времена Второй мировой. Современные компании к тем, которые реально сотрудничали с Гитлером, никакого отношения не имеют — и все-таки готовы признать свою ответственность. В любом коллективе так: если совершено преступление или пережита травма, даже если это опыт не лично ваш, все равно он требует какого-то коллективного ответа.
— Но мне это видится немного иначе. Мне кажется, что государство пытается навязать ответственность за какие-то определенные события — вроде Великой Отечественной войны, которая почему-то спустя 80 лет вдруг оказывается незаконченной, и мы, потомки, должны ее якобы продолжать — и при этом стереть память о событиях, за которые, наоборот, хорошо бы ответить сегодня (вроде репрессий).
— Да, государству важно утверждать, что оно всегда право — и сегодня, и в прошлом.
Но риторика наследников победы — это не риторика ответственности, а риторика присвоения чужих заслуг. Это претензия на то, чтобы считать, что ты морально в чем-то прав только на основании того, что в далеком прошлом кто-то кого-то победил.
Это абсолютно мифологическая структура — но она работает, и работает именно потому, что понимания разницы между общественным и государственным не существует. И нет понимания, что такое социальное и что такое коллективное.
— А сам по себе «консервативный поворот» в политике памяти — обостренный интерес к древности, к средневековью — с чем, по-вашему, связан?
— Сам по себе «консервативный поворот» связан с тем, что акцент смещается с актуальных социальных проблем, актуальных экономических проблем на прошлое — то есть это отвлечение внимания. Если мы говорим про политику памяти, то речь дополнительно идет о стимулировании того воображения, где история — это про государство, правителей и отдельных личностей, кто им служит, а не про общество и то, что у общества есть своя жизнь.
И меня в основном интересовало то, насколько консервативный поворот 2010-х годов влияет на политику памяти в регионах. И если формулировать очень кратко, то были те, кто соглашался с таким подходом, и были те, кто искал альтернативу. Например, частный бизнес инвестировал в основном не в военно-исторические музеи, а скорее в промышленные, про купеческое или городское сословие.
Моя книга говорит: не ищите однозначности, одной линии. Потому что ни один общий тезис типа «Политика памяти вот такая, а не другая» — не сработает.
И я напрямую критикую тех ученых или публицистов, которые считают,
будто политика памяти — это прежде всего то, что происходит в столице. Вообще, привычка смотреть на Россию из столиц — это взгляд весьма колониальный в отношении самих себя.
Например, нам из Москвы видится, что тему памяти о сталинских репрессиях пытаются затереть — и это во многом, конечно, так: и в Твери памятные доски снимали, и Катынь, по сути, изуродовали. Но при этом: экспозиция о суздальской тюрьме в Спасо-Евфимиевом монастыре — это другое. Или что, о репрессиях в музее Чижевского в Калуге не говорится? Говорится. Музея Шаламова в Вологде нет? Есть. В музее Солженицына в Рязани не рассказывается про красный террор? Рассказывается. А усилия Тульского мемориала по мемориализации Тесницкого полигона? Я понимаю, что если вокруг Катыни был скандал, то СМИ об этом пишут. Но это ведет к искаженному восприятию: мы видим негативное, но недооцениваем другую, менее скандальную, работу на местах.
— Так, может, причина этого пока сохраняющегося разнообразия только в том, что туда еще не добрались те, кто проповедует федеральную повестку?
— Не знаю. Могу сказать точно: до 2022 года в регионах было немало культурных элит, которые искали разные пути разговора о прошлом, о самобытности и в том числе и о государственных преступлениях. Просто не стоит просеивать работу местных сквозь призму: «насколько патриотично Вы говорите о прошлом» или «достаточно ли Вы рассказали о государственных преступлениях»? Ни к первому, ни ко второму региональная политика памяти не сводится, да и не должна сводиться.
— В «Новой» недавно вышло интервью с историком Диной Хапаевой, которая написала книгу о неомедиевализме. Хапаева видит в этой зацикленности на средневековье «выражение кризиса демократии», ностальгию «по сословному обществу, патернализму и террору как форме правления». Но судя по вашей книге, для вас «древность» — это все-таки что-то другое?
— Я не отрицаю, что поворот к средневековью — это в том числе и про оправдание террора, и про кризис демократии. Я не работаю с понятием «неомедиевализм» — я писал лишь об обращении к средневековому прошлому. И обращались к нему не только любители «жесткой руки», но и демократы. В 1990-е годы и в Новгороде, и в Пскове обращение к истории средневековых вечевых республик было связано с укоренением представлений о естественности демократии. Вообще, я не вижу ничего плохого в том, чтобы говорить публично про средневековую историю, ее события и древности, если при этом помнить: прошлое — это другая страна.

— Рамки вашего исследования — с 2012 года до 2022-го. Что изменилось в жизни после 2022 года — понятно, а вы можете сформулировать, что изменилось после 2022 года в политике памяти? В тех регионах, которые вы изучали.
— Новая история началась. Теперь если идет СВО, а где-то открывается в это время очередной музей игрушек как филиал крупного местного музея — то я бы это пытался интерпретировать как желание отстраниться от темы СВО. Или, например, мне говорили, что в историческом музее Костромы разобрали часть экспозиции о древней истории края и устроили там экспозицию по СВО. Вероятно, произошли и другие изменения.
А главное изменение в политике памяти на федеральном уровне — это стремление убедить россиян, что они живут в истории и обязаны умирать за историю.
И конечно, возрождение все того же средневекового понимания времени — когда время закольцовано, когда в настоящем все время угадывается прошлое. В Средние века в текущих событиях угадывали повторение библейских, сегодня — Второй мировой. Это как раз средневековое мышление.
— То есть это даже не «цивилизационная» битва, как ее Дугин позиционирует, а битва исторических нарративов, битва памяти?
— В этой битве вообще не надо искать содержательной основы. В российской политике памяти именно такая логика: убедить, что гибнуть на поле боя — это очень важно. Важно исторически: умерли — сразу в историю. И Мединский вам тут же поставит наспех сделанный памятник или памятную табличку. Родился — вырос — умер за родину — и памятный знак, на открытии которого пиарятся чиновники. Смысл этой коммеморации — убедить, что сегодняшние действия российских политиков — это нечто большее, чем кажется, вот и все.
Этот материал вышел в девятом номере «Новая газета. Журнал». Купить его можно в онлайн-магазине наших партнеров.