лужащие учреждения, называемого «советской литературой», то есть, говоря проще, советские писатели, подразделялись на тех, для кого цензура была как мать родная (их называли соцреалистами), и других, то есть «прогрессивных», будущих «прорабов перестройки», которые полагали своей миссией вступать в сложные и лукавые отношения с цензурой, вследствие чего возникла и творчески развилась особая эстетика, позже названная «эзоповской». Суть этой эстетики, этой художественной стратегии состояла в том, что искусство в сущности сводилось к искусству надувать начальство. Те, кому это удавалось лучше и изощреннее, назывались хорошими писателями. Называются они ими и до сих пор. Попадались в этом деле действительно настоящие виртуозы. Хотя нехорошо это, помоему. Нечестно как-то. Партия и правительство доверили тебе быть писателем, дали пропуск в ресторан, предоставили тебе все права, кроме права писать плохо, а ты вон чего вытворяешь. Некрасиво получается. Но это ладно, это тема отдельная, да и малоактуальная уже теперь.
Но во все времена были и те, кто не то чтобы даже не хотел, а просто органически не в состоянии был дышать пыльным и кислым воздухом этой конторы. Это не всегда был сознательный выбор. Просто кто-то мог, а кто-то нет. Несоветских писателей при разной, мягко говоря, степени одаренности и разнонаправленности художественных устремлений объединяло одно, а именно то, что сводилось к формуле: «Для меня никакой цензуры быть не может». Эту ситуацию каждый решал так, как понимал, и так, как умел. Каждый нарушитель конвенции нарушал ее по-своему. Кто-то окунался в поэтику абсурда, кто-то впадал в архаику, в богоискательство, в мистицизм. Кто-то занялся выяснением отношений с языком.
Иосиф Бродский в своем предисловии к одной из книжек Алешковского написал, что в данном случае не язык является инструментом писателя, а писатель служит инструментом языка. Сказанное, разумеется, применимо не к одному лишь Алешковскому, но к нему в полной мере. Юз был из тех немногих, кто довольно рано распознал, вернее, почуял отравленность, тотальную лживость так называемого литературного языка. Того самого «великого и могучего», что замарал себя позорным коллаборационизмом. Язык после Колымы так же, как и «поэзия после Освенцима», требовал радикальной ревизии.
А потому Алешковский не стал заниматься перемещением маргинальных или периферийных тем в зону большого стиля. Совсем наоборот - разговор о самых фундаментальных вопросах бытия он повел на языке московской подворотни, на языке ночной шоферской пельменной, на языке обитателей пивняка возле Тишинского рынка. Эта зона была еще свободной. Прошу прощения за невольный каламбур.
С цензурой он разобрался самым радикальным образом - столь же решительно, сколь и изощренно вводя в прозу тот слой лексики и фразеологии, который принято называть ненормативным. Мат, короче говоря, мат, да еще и какой подчас густопсовый. Неподцензурность приняла форму нецензурности. Одним из признаков литературного и академического фрондерства было в свое время написание слова «Бог» с большой буквы. Алешковский не с большой даже, а с огромной буквы произносит совсем другие слова. Да, да, те самые.
Писателю Алешковскому удалось то, что удалось мало кому. Он стал автором фольклора. Песни «Товарищ Сталин, вы большой ученый» или «Окурочек» многие
годы считались народными. Ходивший по рукам «Николай Николаевич»— эта энциклопедия русско-советской жизни – долгое время был анонимен и приписывался то одному, то другому. Но Юз не только творец фольклора, но и его персонаж. По городу и миру разносились его многочисленные экспромты, и не всегда было понятно, что сказал он, а что ему приписывают. Цитировать его хочется постоянно, но медиаэтикет не позволяет развернуться душевному порыву. А есть ли что-нибудь без мата? Есть, но мало. Мало, но есть. Вот, например, что запомнилось: «Сталин – это Ленин, данный нам в наших ощущениях». Правда, здорово? А вот образец квазияпоно-китайской лирики. Без мата, но тоже ничего себе: Династия Сунь Сменится династией Вынь.
А любовь остается навеки.
Все это приходится цитировать по памяти, по законам фольклора. Юза весело цитировать, о нем весело вспоминать.
Алешковский давно живет в Штатах, на родине бывает нечасто не наездишься. Последний раз он приехал в Москву по хорошему поводу - получить премию имени Пушкина. Существует такая премия, иначе называемая премией Фонда Альфреда Тёпфера. Это немецкая премия, присуждаемая русским писателям. Так иногда бывает. В Домжуре, помнится, играл камерный ансамбль, произносились по-русски и по-немецки - разные хвалебные речи. Были цветы, имел место и президиум. То есть все как всегда. Но нет же, что-то было не совсем так, что-то непостижимым образом сопротивлялось безнадежному в своей основе юбилейнопремиальному жанру. Почему-то не так мучительно, как это бывает обычно, хотелось выйти покурить. Какая-то легкая необременительность была во всем. Речи были недлинны и вполне уместны. В зале спонтанно возникали какие-то обаятельно-нелепые мизансцены. Сам собою отключался и вновь включался микрофон. Кто-то путал какие-то бумажки. Чей-то мобильник неустанно наяривал «Синий платочек». Кто-то, помню, рядом со мной произнес: «Все идет Юзом». Именно так все и шло. Так и идет.
А церемония награждения закончилась тем, что его все-таки уговорили спеть пару-тройку песен. И он спел их.
Я слушал эти вечные (не побоюсь такого слова) песни бог знает в которую сотню раз и в очередной раз ощущал, как из этой дворовой интонации, из речевого низа чудеснейшим образом извлекается на свет божий самое потаенное, что там есть, а именно хрупкое целомудрие. Вечное чудо, к которому хрен привыкнешь.
«Юз, у тебя вообще-то есть хоть чтонибудь святое?» - спросили его однажды. Он ответил моментально и по-римски лаконично. Он сказал: «Святого у меня до...» И он, обойдясь всего лишь одним и к тому же очень коротким словом, наглядно объяснил, до какой степени много у него всякого святого. По-моему, так оно и есть.