Правды), целые кварталы перемещаются из городского ландшафта во внутричерепной. Там, у меня в голове (у кого-то в животе, я знаю) скапливается постепенно дорожный набор «Москва утраченная», и там-то все лучшее, что есть в этом городе, существует одновременно — 50-е наклады-ваются на 80-е, рыбный магазин на кооперативную пирожковую.
Тут я понимаю, что моя нехитрая идея состоит в том, что в Москве можно любить только вычитаемое, остающееся в минусе и заранее этим минусом зачеркнутое. То есть то, чего уже нет или вот-вот не будет, — собственные утравы, частный перечень потерь. Зоны купюр постоянно расширяются; они составляют карту, по которой совершенно невозможно объяснить дорогу товарищу, но зато все вместе, внакладку, они держат Москву на воздушной подушке такой вышины и мягкости, что недалеко и до неба.
Откроешь глаза — и вот он, город: нелюбимый, неуятный, некрасивый, надоедливый, шумный, шустрый, ненужный. Москвичи не любят Москву с особым удовольствием, будто она сошлась с инженером-химиком и т.д. В городе мнимостей поневоле приходится ценить то, что вот-вот разлетится в пух: китайские забегаловки, осетинские пироги, однодневные кафе с белыми диванами. Либо выбирать освещение — зимний свет, майские праздники, новогодние каникулярные недели, когда на улицах пусто, как на карте или в уме. Зимой город опрокидывается в свое доисторическое дремучее детство, коптит небо, как умеет (небо не по-хорошему лиловое, но старорежимный снег как-то его уравновешивает). Летом удерживает сонную розовость, нежный южный свет, усвоенный Культурой-2 и задержавшийся в московском воздухе. Все это обманки: приморскость в отсутствие моря, курортная нега в отсутствие отдыха, полосы прохлады, наплывы жары. Все это не про Москву, а про смысловые облака, которые поминутно ее заволакивают: слои и слои золотой шелухи, содранной с мясом за сто-двести лет, не хотят отходить в небытие.
Москва — а не Петербург — настоящий город-некрополь, прижизненный памятник себе самой, поставленный на братской могиле исторической памяти. Вот дом Веневи-
тиновых в Кривоколенном, где Пушкин читал вслух «Годунова»; закрываю глаза — и вижу, как мы с мамой идем мимо по давней летней улице; открываю — и вижу его теперешний, с провалившимися глазницами. Вот когда-тошняя пончиковая палатка на Рижской, где я прогуливала шкоду, пончики по одному съезжают в железный рукав, сыпется сахарная пудра — и я не знаю, чего мне жаль сильней. Думаю, палатки — просто потому, что ее пожалею только я; у Пушкина больше союзников.
Это не Париж и не Рим, здесь мы можем положиться на небытие: оно не заставит себя ждать. Важно не иметь никаких иллюзий: работы по перемалыванию и измельчению пространства — то, что делает этот город собой. Другое дело, что только работа нашего траура делает его одушевленным, если не бессмертным. Воспоминаниям не на что опереться, кроме нас самих, — тем более сейчас, когда у старых и новых домов мало шансов дождаться следующего столетия. Тут открывает рот ложная, фантомная память, и никогда не виденную Собачью площадку вспоминаешь, как собственную собаку, с которой гуляли по уже несуществующему двору, от забора до шиповника.
Главные места в этом городе — пустые: полуразрушенные, полуокаменевшие, кое-как зарастающие новой и грубой жизнью. Дольше всего держат форму почему-то сады и парки. Останкинский, где у пруда зимой и летом работает воскресная танцплощадка и старухи в теплых сапогах танцуют под «Утомленное солнце». Зимний ЦПКиО, весь уходящий под лед, — в будни там никого, аттракционы стоят костями наружу, только гадальный автоматик бодро мигает всеми огнями. Нескучный, где у железной пловчихи лицо Цветаевой. Сокольники с громкой музыкой из репродуктора, с вечнозеленой шашлычной, с розарием, сиреневым садом и лучшим на свете тиром: филин машет крыльями, медведи стучат топорами, голубоватый театрик загорается всеми огнями, поет и трясется, и ракета летит вокруг Земли. Дунешь — и все это исчезнет, оно и не пытается сопротивляться, и толком не объяснить, за что тут бороться. Хотя, да, пончики в Сокольниках не хуже, чем в прошлом веке.