Кто бы догадался каких-нибудь четверть века назад, что нам доведется жить в эпоху серийных революций и что, вопреки вбитому в головы советской школьной рутиной штампу, практически все эти революции будут ориентироваться на идеалы демократии, в какой-то мере воплощенные в нынешних государствах Запада? Все те же четверть века назад такая перспектива показалась бы многим из нас поводом для ликования, сегодня ее реализация все чаще навевает печальные мысли. Первоначальный энтузиазм массовых выступлений как правило уходит в песок, а поддержка со стороны цитадели и оплота сводится в основном к заламыванию рук. Режимы, приходящие на смену свергнутым, наводят на мысли, что уж лучше бы все оставалось как было.
Неудачи демократизации объясняются как правило тем, что народы, о которых идет речь, попросту не готовы к освоению идеалов, что они либо не оформились как нация на руинах той или иной агонизирующей империи, либо берут за образец упрощенную до примитивизма модель, сводящуюся почти исключительно к проведению всеобщих выборов в отсутствие устойчивых либеральных институтов — плюс-минус конкретные особенности данного очага, препятствующие торжеству добра и красоты.
И не то чтобы такие объяснения были полностью неверны, просто в каждом отдельном случае они увязают в конкретных деталях, тогда как кризису демократии явно присущи универсальные черты, сегодня он никак не периферийный и затронул ее исторические истоки на самом Западе. Журнал Economist, знаменосец этих идеалов с середины XIX века, в одном из последних номеров опубликовал пространную статью с попыткой анализа причин и возможных методов преодоления этой ситуации.
В числе причин главными редакции журнала представляются две, глобализация и дигитализация. Граждане демократических стран, согласно этой версии, чувствуют, что решение важных для них вопросов все меньше ими контролируется, а контроль сосредоточивается в надгосударственных структурах — скажем, в Брюсселе, до которого демократические рычаги какого-нибудь Кипра или Мальты не очень дотягиваются. Со своей стороны граждане изыскивают способы принимать коллективные решения за периметром правительственного контроля, в каких-нибудь социальных сетях, где популизм, в противоположность экспертной компетенции, доминирует и дает возможность оппозиции сплотиться в силу, противостоящую уже не той или иной партийной фракции, а государственной структуре в целом, воспринимаемой как нечто внеположенное воле народа.
Что касается методов преодоления кризиса, предлагаемых журналом, то они, пусть и кажутся достаточно разумными, в то же время странным образом изолированы от названных причин. Так, например, правительствам демократических стран предлагается сузить круг своих амбиций, сократить чрезмерно разросшийся государственный аппарат, который в любом случае не в состоянии решать все стоящие перед обществом задачи, а часть этих задач передать в ведение невыборных экспертов-технократов. Мне лично не совсем понятно, каким образом технократы укрепят веру рядового избирателя в реальность своего влияния на государственную политику. У технократов уже есть большое гнездо, и это как раз Брюссель.
Парадокс нынешней борьбы за торжество и реставрацию демократии заключается в том, что она в основном проходит как раз на периферии экономически и социально продвинутого мира, в Тунисе или Киеве, и сопряжена с куда большим вниманием и почтением к традиционным демократическим ценностям, чем то, которое им уделяют на их предполагаемой родине.
«Демократия» — одно из самых замученных слов в идеологических схватках последнего столетия, вплоть до того, что под ним порой подразумевали полную противоположность любому народовластию, тоталитарную диктатуру или авторитарную олигархию. Эту судьбу с ним разделило другое, неразрывно с ним связанное слово — «свобода». И тем не менее, даже при всем старании сузить их содержание до предполагаемого исконного, очевидно, что сегодня они значат нечто иное, чем в эпоху своего оформления — в Афинах и прочем античном мире.
Чтобы не изобретать заново велосипед, я обращусь к одному из основополагающих, хотя и не слишком широко известных сегодня, текстов современного либерализма, лекции французского писателя Бенжамена Констана «Свобода древних в сравнении с современной», которая была им прочитана в 1816 году, и позволю себе привести пространную цитату.
"Прежде всего, господа, задайтесь вопросом, что понимает сегодня под словом «свобода» англичанин, француз или гражданин Соединенных Штатов Америки. Каждый из них считает правильным подчиняться только законам и не подвергаться аресту, задержанию, смертной казни и любому другому дурному обращению по произволу какого-либо лица или группы лиц. Любой обладает правом выражать мнение, выбирать профессию и трудиться на ее поприще, распоряжаться собственностью и даже злоупотреблять этим правом... И, наконец, каждый вправе оказывать некоторое влияние на действия правительства, либо путем выборов всех или отдельных должностных лиц, или через представительства, петиции, требования, на которые власть так или иначе обязана обращать внимание. Теперь сравните эту свободу с тем, как ее понимали древние.
Она заключалась в коллективном, но прямом, распоряжении составными частями полного суверенитета; в обсуждении, в публичном пространстве, войны и мира; в заключении союза с иностранными правительствами; в принятии законов и вынесении приговоров; в проверке счетов, поступков и поведения магистратов; в призвании их к ответу перед лицом народного собрания, в обвинении, осуждении или признании их невиновными. Но если это было то, что древние называли свободой, они допускали как совместимое с этой коллективной свободой полное подчинение индивидуума авторитету общины... Все частные поступки были подчинены суровому надзору... В сферах, которые кажутся нам наиболее важными, власть социума возводила преграду и пресекала волю индивидуумов".
Эти два абзаца, приведенные мной здесь не полностью, представляются мне куда более важными, чем современные тома с их бесполезными отсылками к классическому афинскому образцу. Совершенно ясно, что в то время как для афинян на первом плане стояла беспрепятственная реализация воли коллектива, без всякого намека на сдержки и противовесы, для нас нынешних куда существеннее сфера наших частных интересов, о которой древние просто не имели понятия. В этом смысле термин «демократия» действительно имеет два отдельных значения со сравнительно небольшой областью пересечения.
И тем не менее, эту разницу опаснее преувеличить, чем недооценить. Желание быть оставленным в покое сегодня пронизывает весь спектр условного либерального консенсуса, от правого либертарианства до левого патернализма, хотя проявляется по-разному. Именно здесь и заключена, как мне кажется, опасность, которую Economist явно не относит к числу первостепенных. Потому что уход из публичного пространства в частную сферу, вот эта сплошь и рядом декларируемая нелюбовь к «политике» и сопутствующая ей социальная инертность и являются на сегодня главным вирусом, подтачивающим демократию. Если вы придерживаетесь умеренных взглядов и сидите дома, ваше бездействие уступает поле боя экстремисту.
В экономике есть понятие «эффекта безбилетника», означающее пользование общественными благами без уплаты собственной доли за их предоставление. А поскольку экономика, вопреки расхожему мнению, — наука не о деньгах и товаре, а обо всем укладе нашей жизни, проще пояснить примером из санэпидемиологии. Существует категория людей, не очень понимающих в медицине, но убежденных шарлатанами, что прививки детям от инфекционных болезней вредны и могут привести, допустим, к аутизму. Это, конечно, полная чушь, но сторонники этой теории действительно не прививают своих детей, и эти дети, по крайней мере в благополучных странах, тем не менее не болеют — именно потому, что большинство все же прививает своих, и поэтому шанс случайно заразиться невелик. Но как только число «безбилетников», то есть попросту и в прямом смысле паразитов, достигает некоей критической отметки, опасность приобретает реальные контуры — именно так в Калифорнию недавно вернулся побежденный было коклюш.
Параллель с политикой теперь должна быть понятна. Демократия в ее новейшем воплощении дала каждому возможность расчистить для себя сферу частной жизни, в которой мы пользуемся невиданной в истории свободой и не слишком опасаемся вмешательства соседа, выступающего от лица деспотической общины. Даже если мы при этом почти полностью покидаем общественную площадку, наша неприкосновенность до известных пор остается в силе благодаря некоторому контингенту энтузиастов. Однако, как я уже упомянул выше, последними с Агоры уходят экстремисты, и поляризация становится все менее преодолимой.
В сравнительно благополучных обществах эта угроза сегодня уже вполне заметна, но может быть еще не настолько, чтобы заставить критическую массу инертных выключить телевизор, отставить в сторону пиво и отряхнуть пыль со своих гражданских прав. В неблагополучных у людей не остается другого выхода, кроме как выходить и требовать. Беда в том, что как только наступает временный триумф, большинство возвращается к телевизору и пиву. В каком-то смысле Майдан должен стать постоянным институтом, в противном случае он обречен.
В отличие от Economist'а я не могу предлагать свой метод борьбы с этой гангреной демократии государствам и правительствам, он действует лишь усилиями частных лиц, мы давно не в Древней Греции. И однако все, что мы приобрели со времен греков, может в один прекрасный день пойти прахом, если мы забудем о том, что мы от них унаследовали. Парадоксальным образом, чем сильнее вы ненавидите «политику» в современном смысле слова, тем невосполнимее ваше отсутствие на Майдане — или на Болотной.