Это очень необычная фотография. Почти никогда не бывает так, чтобы мы знали, какой именно момент остановлен, — а здесь он определяется с точностью до восьми минут, считая с четверти первого по Москве, 22 июня 1941 года, — вы уже поняли. Когда фотограф Евгений Халдей сделал эту фотографию, ему было всего двадцать четыре, и он еще не был знаменитым Евгением Халдеем, автором «Красного знамени над Рейхстагом» и сотен, если не тысяч других фотографий, в том числе фигурировавших как вещественные доказательства на Нюрнбергском процессе. Но к тому времени, когда была сделана фотография, автор ее уже успел пережить своих мать и деда, которые погибли едва ли через год после его рождения (еврейский погром). И отработать восемь лет фотокорреспондентом, из них два неполных — в «Фотохрониках ТАСС». Он уже снимал и Стаханова, и ДнепроГЭС, и польский Белосток, переданный нацистами Сталину в соответствии с Пактом, и Каунас в оккупированной еще через год советскими войсками Литве.
Халдея в тот день сразу по возвращении из командировки вызвали на службу, с аппаратурой. Служба, то есть редакция «Фотохроник ТАСС», находилась по адресу ул. 25 Октября, д. 4. (теперь снова Никольская, в первом этаже дома — кофейня). Халдей вспоминает, что сделал снимок сразу как «выскочил из редакции» и увидел людей, собирающихся у репродуктора. Оттуда к ним, «гражданам и гражданкам», обращался, слегка запинаясь, В. Молотов, предсовнаркома, наркоминдел, — Сталин выступать наотрез отказался. Обладатель радиоголоса находился в это время неподалеку — в здании Центрального Телеграфа. Собственно, еще чуть-чуть — и люди на снимке оказались бы достаточно близко от говорившего, чтобы, в принципе, можно было обойтись и без радио. Хорошего современного мегафона хватило бы, нормально было бы слышно. А три рубленые фразы в конце — так уж точно.
Вроде бы это единственная фотография, сделанная в Москве в момент объявления о начале войны. Есть другие, похожие, — но уже с митингов, созванных ко второй половине дня. И сделаны все другие фотографии сверху, с уровня трибуны примерно. А у Халдея — случайно возникшая и тут же распавшаяся, наверное, группа случайных прохожих, остановленных голосом из репродуктора. Камера смотрит на них с расстояния где-то двух метров — и одновременно из невероятно далекой точки, в которой находится ее обладатель. Журналисты узнают новости раньше других — а то как бы они их нам сообщали? По крайней мере три человека на фотографии смотрят вверх. Там только небо — пасмурное, день довольно холодный, — ну и раструб. Вы его даже если никогда в жизни не видели, все равно представляете себе как-то сразу. Такой, знаете, черный, вытянутый. А потом уже облака.
Они вообще там не очень много знают, не то что мы с нашей форой в семьдесят четыре года. Скорее всего, они не понимают, чем все обернется. Им вроде бы и страшно, но как-то и не совсем. Потому что ведь и у времени порядок такой, что заранее ничего не известно; и репродуктор, вот этот же самый, этим же самым людям годами рассказывал, что они ко всему готовы и что «обязательно на его территории», «откуда пришел». Одна из женщин на фотографии, четвертая от нас с вами, в первом ряду, та, которая рот рукой прикрывает и смотрит перед собой, — так вот, на самом деле она сейчас здесь единственная, кому вообще не страшно. Не потому, что она, четвертая в первом ряду считая от нас, такая бесстрашная, нет. Просто она ни слова не слышит, — а только вот небо пасмурное и раструб. Такой, знаете, черный, вытянутый. Она глухонемая. Нина Зворыкина ее зовут, двадцать пять лет.
А еще у нее сын дома, неподалеку, — десять месяцев, большой уже мальчик. Она ему за кефиром шла, на молочную кухню. Женщина, которая кутается в шаль, — она чуть ближе к нам стоит, — это Зина, нинина подруга со школы. Она слышащая, но азбуки жестов не знает. Поэтому через несколько секунд она, повернувшись к Нине, скажет ей шепотом, артикулируя так отчетливо, как только сможет: «Мо-ло-тов выс-ту-па-ет, — скажет она, — Гит-лер нас об-ма-нул». А потом: «Вой-на». И в этот момент Нина испугается — потому что действительно страшно. Потому что она глухонемая; потому что война; потому что мальчик, он да, конечно уже большой, десять месяцев, — но ведь Нине-то самой всего двадцать пять лет. Она, то есть, на год старше Халдея, который крутится где-то здесь же, — но это же мы с вами смотрим его глазами и видим всех, кроме него.
Может быть, они воевали и все погибли. Или наоборот, кто-нибудь дошел до Берлина. Или умер от дизентерии в Ташкенте. Или работал ночные смены на танковом заводе. Или попал в плен, а из плена в Норильлаг — а оттуда в вечную мерзлоту. Или не знаю что — и никто не знает.
Непонятно, как его различить — в этом ужасе, который их всех, — кого не расстреляли еще, не сгноили в лагере, не уморили голодом, — подхватит к вечеру двадцать второго, уже подхватил. Но вот же, с другой стороны, точно есть Нина, которая осталась жива и прожила до 87 лет. И все это рассказала: и про мальчика, и про Зину, и про кефир, вон ролик даже лежит на Ютьюбе.
Так что он все равно различим, этот праздник, — даже и на летних фотографиях сорок первого года. Не только на этой, а вообще, почти на любой. Потому что на каждой из них есть хоть кто-нибудь, кто остался в живых, кого не убили. А значит, в каком-то смысле, и все их дети. И дети этих детей. И все они, и все мы.
Фотография
Евгений Халдей. Первый день войны. 22 июня 1941.