Всю эту историю я не расскажу. Ведь смысл любой рассказанной истории — не в целостности и точности изложения, а в том, какие именно подробности рассказчик выбирает из мириад прочих, чтобы свести их воедино, в свое сообщение об истине. Рассказать всегда можно лишь часть.
Удивительно, что из всей своей умершей родни ярче всего я помню деда по отцовской линии — человека, о котором я не знаю практически ничего и которого видел, пожалуй, несколько раз в жизни. Это единственная картинка, без озвучки и даже почти без движения, но зато предельно четкая. Будто из райской жизни, словно обещание: весна, вероятно начало мая, дед сидит на скамье на фоне ярко выбеленной стены, борода его столь же ярко-белая, у него такие же лукавые глаза, как у отца в хорошем настроении, дед улыбается. Разговаривает он не со мной, но смотрит на меня. Дед родился в последний год позапрошлого века — а дело в 1978-м или даже раньше, позже этого не могло быть, ибо дед умер до того, как я стал тверд в летоисчислении. Если мне три-четыре, то ему под 80. Но в моей памяти он и стар, и молод одновременно. Повторюсь, в этой картинке обещание: дед в воспоминании полон спокойной силы, которая не может иссякнуть.
Мобилизован дед был примерно в моем нынешнем возрасте в июле 1941 года. Семейных преданий о том, где и как он воевал, не сохранилось. Из архивов, впрочем, мне известно достаточно. Я не понимаю, как он выжил. Как человек относительно пожилой, он даже не сидел в окопах — работал армейским автомехаником в понтонно-мостовом батальоне. Наградной лист к медали «За оборону Ленинграда» не сохранился, приказ о награждении подписан в сентябре 1943 года — это была гекатомба Волхова, за девять месяцев до того случилась первая неудачная попытка прорыва блокады и соединения Ленинградского и Волховского фронтов. Наводили в январе переправу через Неву и навели. От одной мысли о том, как оно было в этом гиблом месте, становится совсем не по себе: дедов батальон был с ленинградской, а не с волховской стороны, а значит, в добавление к январской Неве, и блокаду Ленинграда с большой вероятностью он пережил — не в городе, а на фронте под городом. Вторая медаль, «За боевые заслуги», указывает на его занятия зимой 1945 года преувеличенно нейтрально и спокойно: при форсировании Одера армия наводила понтонные мосты и настилы прямо поверх слабого льда, противник, соответственно, стрелял в эти железные плавающие подушки, они тонули, лед трескался.
Как написано в представлении к награде, за несколько суток — около двух сотен пробоин. Одер форсировали стремительно, с 22 по 26 января, опять по реке плыла ледяная шуга и стоял туман, позади деда был населенный пункт с весьма странным названием «Америка» — видимо, в честь мечты потенциальных немецких эмигрантов начала XX века. За рекой был немецкий Оппельн, еще не ставший польским Ополе, и войска пытались удержаться на том берегу, и сотни тонн разящего железа с той стороны пытались из густого тумана опрокинуть их обратно в январскую реку. Опрокинуть не удалось. Одной из целей военной операции был близлежащий Бреслау, будущий Вроцлав. Уже в феврале дед был где-то под ним. Затем были, видимо, окрестности Берлина и демобилизация.
Сам он, и я это знаю только по переданным рассказам, говорил, что почти не воевал, как-то ему, по его словам, с этим везло. Из Германии дед привез инструменты и запчасти из часовой мастерской — тончайшие часовые отвертки, две лупы, шестеренки и механизмы, крышки от часов с гравировками на немецком. Отец, его уже послевоенный сын, мог починить любые механические часы и научил этому меня.
Мир не скрывает тайн. Когда говорится, что все тайное станет явным, — а это сказано тысячелетия назад, — то говорится буквально — даже для тех из нас (и для меня в том числе), кто не верит в предстоящее судебное разбирательство и окончательное определение. Наша способность узнавать, видимо, не имеет границ, кроме временных, и когда-то может быть получен ответ на любой вопрос, который нас сейчас волнует, — мы просто не знаем, когда и каким способом.
Пару месяцев назад на конференции в Пало-Альто, в Калифорнии, я слушал часовое выступление женщины того же примерно возраста, что и мой дед с ярко-белой картинки. Ее зовут Эстер, она — учитель в одной из местных школ, и рассказывала она о новых подходах к преподаванию в средних и старших классах. Она педагог потрясающей смелости, то, что она говорит о методиках школьного образования и вообще о школе, привело бы в смущение любого преподавателя даже хорошей московской спецшколы. И она знает, о чем говорит (а говорит она об исчерпанности прусской модели школьного образования, об общеобразовательном обучении в процессе освоения подростком профессии, об отказе от признанной роли преподавателя, о конце школы как социального института, о будущей трансформации этого института во что-то другое). В местном профессиональном сообществе она легендарна, как и ее ученики. Фамилия ее показалась мне знакомой, но я никак не мог вспомнить, где я ее слышал. И не одному мне это казалось — из зала в конце концов задали вопрос: «Расскажите о себе, о семье, чем занимаются ваши дети». Естественный вопрос — если человек рассказывает, как нужно учить детей, разумно спросить, что за дети у него самого.
Одна врач в Африке, другая биолог, третью вы, скорее всего, хорошо знаете — она основатель компании 23andme, Энн Войцицки. Да, все сошлось мгновенно: как раз утром, и я показал (не мог не показать!) это Эстер получасом позже, мне пришло письмо от 23andme — ведущей американской компании, занимающейся массовой расшифровкой генома человека, — о том, что они готовы в течение двух недель представить мне сведения о моем собственном геноме. Энн Войцицки, первая жена сооснователя Google Сергея Брина, уже несколько лет как сделала возможным то, что ранее было непредставимо. Если говорить упрощенно, 23andme позволяет, помимо прочего, установить предположительное кровное родство с любым другим человеком. Причем установить надежнее, чем любые архивные изыскания: память может отказать, воспоминания окажутся недостоверными (чужая душа потемки — а своя?), архивные папки могут сгореть или утерять верные номера, записи в гроссбухах — быть подделаны или закрыты по соображениям государственной безопасности. Но последовательности нуклеотидов в вашей ДНК невозможно закрыть или подделать. Впервые я выехал за пределы страны еще при советской власти и помню, как мы с отцом заполняли для получения загранпаспорта СССР и выездной визы километровые портянки анкет — есть ли родственники за границей?
23andme спустя 20 лет дало мне ошеломляющий ответ: родственники у меня есть по всему миру и в таких количествах, что никакому КГБ и в страшном сне не приснилось бы. Вы ведь думаете, Америка — далеко, за океаном? Не верьте.
Это невероятное ощущение — когда смутные и запутанные отрывки из прошлого дополняются не менее смутными, но абсолютно иными до стереокартинки, до ясных цветов, до майской резкости. Люди сходятся и расходятся, бегут от войн, голода, ненависти и смуты через страны и через континенты, отправляются в лагеря и ссылки, меняют документы, имена и фамилии, оставляют детей родственникам, бросают детей в безвестности, не знают о своих детях вообще ничего, забывают рассказать детям, кто они, забывают сами, кто они, остаются в неведении. Перемешивающиеся друг с другом последовательности нуклеотидов в геноме этого не умеют. Они лишь рекомбинируются с другими последовательностями. Эта память надежнее, чем память, хранимая языковыми средствами. У языка есть только одно преимущество, но оно решающее: узнанное можно рассказать.
Я уже говорил вам, что не расскажу всей истории, и тут мое искреннее незнание мешается с твердым желанием сохранить границу между частным и публичным: это останется частным делом моей семьи, хотя и не будет недоступным. Меня всегда удивляло стремление людей обсуждать собственных детей и, шире, семью в социальных сетях. Но, возможно, я просто не осознаю, в какой степени окружающие ценят готовность других делиться с ними этим опытом, говорить о себе и близких: так создается общество. В конце концов, пишу же я сейчас о своей семейной истории? Значит, не считаю эти сведения сугубо частным делом.
Туман неизвестности, трудноступности знания, сложностей в обработке информации об окружающем мире и событиях в нем развеивается на наших глазах. Все, что можно знать, станет известным — настоящее и прошлое, сливающиеся в единое целое на основе более прочной, нежели предположения. Так много говорилось о Красной Армии в Германии в 1945 году, о мужской мести гражданскому населению страны, так яростно это опровергалось и подтверждалось. Но еще десятилетие — и это будет подтверждено или опровергнуто, как уже подтверждается и опровергается генетическое наследие монгольского завоевания Руси в XIII веке: дети свидетельствуют о родителях своим существом, и это неотменимо.
Неотменимо, впрочем, и воспитание — поэтому 23andme появилась там, где есть школьный учитель Эстер Войцицки, тогда как кровные родственники Энн Войцицки (и это достоверно известно — компания предлагает выяснить степень родства с этой семьей всем своим клиентам) живут по всему миру.
И да, мне действительно важно, чтобы кто-то это прочитал и точно понял, что я хочу сказать. Я хочу, чтобы это сообщение стало элементом общественной конструкции. Я хочу, чтобы это знание было общим. Я хочу жить в обществе, где это знание доступно.
Нижеследующее я уже излагал пять лет назад в том виде, в каком оно мне было тогда известно: это история еще об одном сыне моего деда, брате отца и моем дяде. Приведу ее так, как писал 9 мая 2010 года, поправив пока лишь несколько слов и знаков, сохраняя следы волнения, в котором она была написана.
«Среди моей родни, которую я помню и знаю, воевал только мой дядя. 1927 года рождения, но в 1944 году, как это бывало нередко, „приписал“ себе год, благо была такая возможность, и мобилизовался, отправившись учиться танковому делу в военное училище. Выучился. В апреле 1945 года довелось наконец добраться до фронта, который в тот момент был под Бранденбургом, что ли, и вступить в бой. Первый и последний бой для него, как он потом, в 80-х, объяснял, длился 15 минут: только выступили на позицию, только высунул из этого танка голову, чтобы посмотреть, какая она, собственно, война на самом деле, — и тут же осколком ему снесло кусок черепа.
Очнулся в госпитале через месяц и никогда о боевых действиях не рассказывал. Нечего, собственно, было рассказывать — как выглянул из танка, увидел это, так все и закончилось мгновенно, в ту же секунду. А проснулся — уже после Победы, в начале июня.
Наградили. Как могли вылечили. Дыру в башке залатали железом. Дали инвалидность и приличную пенсию. Сильно никогда ни в чем не нуждался, ни с чем, вроде бы, не приставали. Совсем здоровым, конечно, уже не был, но пережил двух своих братьев, хотя и был старшим среди всех детей этой семьи.
Не был он после этого ни советским патриотом, ни антисоветчиком, и вообще не любил обсуждать что-то такое отвлеченное. А был вместо этого очень большим жизнелюбом.
И играл на баяне — бесконечно, до абсурда много и долго, можно было заснуть и проснуться, а он все играет. Очень любил этот свой „Вельтмейстер“, и где только взял, не в Германии же в беспамятстве — какие там, к черту, трофеи. С детства помню — выпьет со вкусом, закусит с удовольствием, и за баян. Самоучка, а играл хорошо, проникновенно, нежно — в том числе и хрестоматийное, вечное военное: „На сопках Манчжурии“. Не помню, что говорил, помню лицо — вечно лукавое такое лицо, очень лукавое, как и голос, — и этот баян, хорошей немецкой работы. Я его понимаю сейчас. Взглянул на это самое поле битвы, раз — и все, и нет ничего, пропало милосердно. А потом — целая жизнь, и всякий любой день — лучше того дня. Как не играть? А вот тогда нет, не понимал. От предложений обучить меня игре на баяне я всегда наотрез отказывался, а до последних лет, пока не услышал, что для баяна пишет София Губайдуллина, и не любил этот инструмент. Но „На сопках“ — любил и именно на баяне впервые в 1979 году услышал, понятно от кого.
Вчера, не дожив до 65-летия своей Победы один день, дядя Миша Бутрин скончался в возрасте 83 лет. По паспорту, конечно, 84. А на самом деле на год моложе. И всегда на год моложе, и это тоже, видимо, играло свою роль.
Я с похорон отца его не видел. Да и никогда не общались мы с ним ни о чем. Даже если б я захотел — думаю, было бы это невозможно. С таким счастливым человеком — разговаривать? Всякий разговор превращался в фикцию. Все же хорошо? Да. Тогда о чем разговор? Давай лучше выпьем, и я сыграю.
И совершенно мирный его уход из жизни даже скорби во мне не вызывает. Царствие небесное, спасибо, до свидания, все там будем, всему свой срок. Но история его удивительно правильна: всем бы историям про войну так заканчиваться. Хотя и жаль, что этого еще одного дня ему к 9 мая не досталось: он бы этот еще один день принял с особой радостью. Но не судьба».
Согласитесь, это ведь прекрасная история. Но это слишком жестокая история. Слава Богу, что я лишь ее соавтор, но не единственный автор: мы не умеем не превращать людей в схемы, в персонажей, а ведь так нельзя. Не бывает людей, шестьдесят пять лет подряд занятых исполнением роли, даже если эта роль им назначена их собственным авторским произволом. И раз уж вина за превращение этой истории в схему лежит и на мне, я должен рассказать ее заново: пять лет спустя она ближе к тому, что мы именуем истиной.
Но сначала дайте выдохнуть и вдохнуть.
Жаль, страшно жаль, что музыке я учиться не стал, а ведь у меня была прекрасная возможность: дочь дяди Миши играла на баяне профессионально, у меня был в детстве абсолютный слух. Но меня, увы, отпугнул от инструмента именно образ баяна великорусского, народного, частушечно-деньпобедного, образ инструмента невозвышенного и, в общем, плебейского. И не только в 80-х, когда я высокомерно от него отказался, но и сейчас в лучшем случае баян — это то, на чем играют Астора Пьяццолу и фолк-музыку. Не все это любят.
В ноябре 1979 года, когда мои родители впервые задумались, не отдать ли меня годом позже в музыкальную школу, первый секретарь правления Союза композиторов СССР Тихон Хренников в газете «Советская культура» выступил с разгромной статьей о молодых композиторах — «хренниковской семерке»: Елена Фирсова, Александр Кнайфель, Виктор Суслин, Вячеслав Артемов, София Губайдуллина, Эдисон Денисов. Хренников, до наших дней досидевший у власти, довольно точно писал о музыке, написанной «только ради необычных тембровых комбинаций и эксцентричных эффектов», о потоках «неистовых шумов, резких выкриков или невразумительного бормотания». Это хорошее описание. Я думаю, дело не в том, что Хренникову нужно было образцово-показательно заклеймить композиторов, включенных в программу музыкальных фестивалей в Венеции и в Кельне помимо желания советской власти. Он явно не мог не понимать, что стоит за этими тембровыми комбинациями и невразумительным бормотанием.
Именно такой и предстает слушателю пьеса De profundis, написанная накануне, в 1978 году, Софией Губайдуллиной. Я услышал ее только в 2006-м, через пятнадцать лет после того, как Губайдуллина уехала в Германию, и через 28 лет после того, как «хренниковскую семерку» заставили, по существу, замолчать — как думалось, навсегда, до смерти, по крайней мере, до чьей-нибудь смерти. Я практически не интересовался музыкой до середины 2000-х. De Profundis, «Из глубины» — одно из произведений, ставших моей частью. Это пьеса для баяна соло. Примерно тогда же я услышал губайдуллинские «Семь слов Христа» и Et expecto, «И чаю воскрешения мертвых».
Если бы мне рассказали в детстве о том, что такое баян, на котором играл дядя Миша, если бы мне рассказали, что есть не только песни о фронтовых дорогах, тальянках и березках, но и целый мир. Вот если бы рассказать мог он — он ведь наверняка знал об этом, нельзя быть музыкантом и не знать, что может инструмент. Вот если бы я умел спросить. Вот если бы знать, что получишь от общения, какие драгоценности тускло сверкают в глубине Другого, — жизнь могла бы сложиться иначе.
Полагаю, детей следует учить именно этому. Все остальное они найдут сами.
Дед и его старший сын вполне могли встречаться в феврале-марте 1945 года под Бреслау: именно там, а не под Бранденбургом, и это следует из архивных документов, Михаил Бутрин был награжден орденом Отечественной войны второй степени.
На самом деле все было не так, как я писал. Призван в армию дядя Миша был в сентябре 1943 года. Где именно и какому именно военному делу учился 17-летний подросток в следующие месяцы, мне неизвестно. 11 марта 1945 года он был в южном пригороде Бреслау, причем уже (видимо, легко) раненый (это произошло 4 марта). У него в руках не было винтовки, а за спиной был не солдатский сидор — 19-летний дядя Миша был огнеметчиком. Это оружие не слишком известно, хотя его существования никто, в общем, не скрывает. Тебе на спину вешают бак с вязким горючим веществом, в руках у тебя некое подобие автомата, выпускающее на десятки метров вперед огненную струю. Это что-то вроде греческого огня, которым греки сжигали корабли русов под Константинополем, — или, если хотите, напалма, которым американцы жгли джунгли во Вьетнаме. Ты идешь в атаку в группе товарищей, прикрывающих тебя из стрелкового оружия. Если тебя не успели убить — тех, кто намерен убить тебя, ты сжигаешь дотла, что твой архистратиг Михаил. В данном случае речь шла о контратаке — нужно было ползком с этой смертоносной канистрой за спиной доползти до здания напротив, разбить окно в подвале, заглянуть в окно и сжечь дотла всех, кто там находится.
Круглое число в этом документе довольно очевидно свидетельствует: собственно, толком неизвестно, кто и в каком количестве в этом подвале в Бреслау сгорел.
Представьте — вы разбиваете окно и секунду смотрите на десятки людей, которые за окном, а они смотрят на тебя. После этого вы испепеляете их огнем — и тех, кого успели рассмотреть, и тех, кого не увидели. После этого вы проживаете целую жизнь — свою.
Нет нужды объяснять, почему он всего этого не рассказывал. То, что названо было подвигом советского народа в войне, находилось далеко за пределами человеческой логики и вообще человечности: все это потом было притянуто к истине и является лишь частью реально происходивших событий. Об этом почти невозможно иметь суждение. О чем судить? Могли бы вы сжечь десятки людей за несколько секунд, причем даже не понимая толком, кто эти люди — немцы, поляки, беженцы, офицеры, рядовые, вооруженные, невооруженные, взрослые, подростки, мужчины, женщины? Вы не могли бы не сжечь, иначе бы убили вас и ваших ближних. Это остается исключительно вашим делом. Вы можете рассказывать об этом что угодно или не рассказывать ничего. Никто не в силах проверить, что вы помните. Осуждение или восхищение здесь одинаково и целиком неуместны.
Не было танка и не было танкиста. Не было счастливого и трагического участия в войне в течение 15 минут. Не было случайного, бог весть откуда появившегося осколка — неизвестно, при каких обстоятельствах и даже когда дяде Мише проломлена была его бедовая голова. Не было забвения и беспамятства до того момента, когда война закончилась. Было все остальное: тяжелое ранение, выздоровление, дальнейшая судьба.
Детская память ненадежна, а тем более детская память по прошествии тридцати лет после детства. Я не знаю, кто придумал эту историю с танком — я или дядя Миша. Я верю, что это было наше совместное творчество, при этом моя роль в нем — исключительно второстепенна, я ассистировал человеку безусловно гениальному.
Подумайте сами. С 1965 года вся мощь советской пропагандистской машины была брошена на то, чтобы по кусочкам собрать нам грандиозную картину Великой Отечественной войны. Десятки тысяч профессионалов складывают из осколков реальности сложнейший, величественнейший миф, под обаянием которого мы дожили сейчас до 70-летия Победы. А рядом с вами живет человек, заглянувший через это страшное окно в подвал. Он помнит совершенно все, так же ясно, как я — его отца и своего деда. И он один, против десятков тысяч создателей государственной идеологии и параллельно собственной памяти, рассказывает детям историю о войне, которая лучше миллионов военных историй.
Поехал на войну. Высунул голову из танка. Огляделся. Был убит. Воскрес. Жил долго и счастливо. Умер в покое.
Эта история, равно как и та история, которая была на самом деле, учит тому, чему следует учить: наше оправдание — в наших детях и в творчестве.
Чего мы боимся? Мы живем в мире, который уже при нашей жизни стал практически прозрачен — и не стал из-за этого хуже. Мы опасаемся, что нас неправильно поймут, но на деле мы лучше, много лучше, чем думаем о себе сами. Мы сражаемся за верную трактовку истории, однако история неисчерпаема, мало того — только наше чтение позволяет ей быть неисчерпаемой. Мы ищем бессмертия — однако оно у нас уже есть, оно гарантировано нам самим устройством этого мира, в котором все тайное рано или поздно станет явным.
Об этом можно и нужно говорить открыто, и есть лучшие слова об этом: чаю воскрешения мертвых и жизни будущего века. Когда будут открыты все архивы, когда суждение заменится знанием, тогда память будет неистребима — и наши дети будут жить так, как этого хотели все, кто был до нас.
Смысл жизни — в этом.