Известный немецкий историк Фридрих Майнеке прожил долгую жизнь — она оказалась длиннее, чем если исчислять ее в обычных годах, потому что годы не были обычными. Его репутация сложилась еще во времена кайзера Вильгельма II, когда он возглавил редакцию ведущего отраслевого журнала и занимался эволюцией немецкого национализма. Он и сам был вполне националистом, придерживался невысокого мнения о славянских соседях рейха, до самого конца так и не исцелился от антисемитизма и, подобно многим представителям немецкой культурной элиты, поначалу отнесся к нацизму без особой брезгливости и приветствовал оккупацию Польши.
Тем не менее на протяжении этой сложной жизни он заметно дрейфовал в сторону либерализма, в отличие от большинства своих современников искренне поддержал веймарский демократический эксперимент, а эпоху нацизма прожил в условиях растущей духовной изоляции и отшельничества. Но он выжил и стал одним из первых, кто попытался задним числом разобраться в истории крушения планов мирового господства — в 1946 году вышла его книга «Немецкая катастрофа». Он также стал правопреемником немецкой культуры, одним из основателей и ректором Свободного университета Берлина.
Элементы сходства с этой судьбой можно найти в биографии Конрада Аденауэра. Аденауэр был не ученым, а политиком, многолетним бессменным мэром Кельна и видным представителем в Веймарской республике католической Партии центра, достаточно реакционной в те годы и не лишенной ностальгии по славным временам монархии. Он, однако, был вынужден подать в отставку почти сразу после прихода к власти нацистов и, хотя поначалу пробовал найти с ними компромисс, все последующие годы оставался изгоем, скрывался в монастыре или у друзей, временами оказывался в тюрьме или лагере. Но все закончилось благополучно — для него и, главное, для страны, которую он возглавил в качестве ее первого послевоенного канцлера. Очень скоро Федеративная Республика Германия продемонстрировала миру экономическое чудо — а впоследствии и социальное, превратившись в один из главных оплотов демократии и либерализма.
Таких историй социальной изоляции и последующего возрождения можно привести больше, а есть и куда более темные вроде биографии философа Мартина Хайдеггера, но объединяющий принцип заключается в том, что некоторое количество видных политических и культурных деятелей сумело выжить физически и духовно, не покидая страны, и внести затем свой вклад в возведение моста через историческую пропасть. Такую возможность этим людям, а также некоторым эмигрантам вроде Вилли Брандта, предоставила недолговечность Третьего рейха. В этом смысле не каждой стране повезло одинаково.
По сей день в основном в палеомарксистских и российских патриотических кругах раздаются гневные протесты при попытке сравнить наследие нацизма и коммунизма. Подключаться к этому спору не имеет смысла: правомочность любого сравнения оправдывается не идеологией, а фактическими аргументами, и по количеству невинных жертв оба режима, независимо от их риторики, можно отнести к самым чудовищным за всю документированную историю — плюс-минус миллион-другой здесь ничего не решит. Но сравнивать можно и по другим параметрам: в данном случае по продолжительности катастрофы, по степени ее влияния на национальную психику и по ликвидации последствий. Из этих трех факторов в России серьезное внимание, как мне кажется, уделялось лишь третьему — парадокс, поскольку о последствиях можно говорить лишь по окончании катастрофы, а в этом как раз уверенности все меньше.
Людям, пережившим крушение Германии, оно по понятным причинам могло показаться вечностью. На самом деле история Третьего рейха уместилась в 12 лет, и, хотя для десятков миллионов, не доживших до финала, она стала истинным апокалипсисом, многим удалось остаться в живых не только физически, но и морально и внести свой вклад в подведение итогов и ликвидацию последствий — тем, по крайней мере, кому повезло родиться не евреем. В нацистской Германии у несогласного был хотя бы небольшой шанс переждать и уцелеть — пусть в роли наблюдателя, о чем свидетельствуют, к примеру, известные дневники Виктора Клемперера. В Советском Союзе его семидесятилетний срок существования перекрыл почти три поколения, и уже одно это сводит такой шанс к минимуму, не говоря о превентивных тотальных зачистках населения.
Но даже это могло бы не стать непреодолимым препятствием к ретроспективной оценке, если бы существовала уверенность, что акт истории, о котором идет речь, действительно завершился. У немцев присутствие оккупационных союзнических войск и полная ликвидация нацистской администрации не оставляли в этом никаких сомнений. В СССР и на последующем постсоветском пространстве перестройка, августовский путч и Беловежская пуща породили кратковременную череду иллюзий, попытку подвести итоги и демонтировать руины, но оказалось, что для итогов время еще не пришло, а руины на поверку обернулись лишь хорошо уцелевшим фундаментом. Был плач по поводу загубленного генофонда без какой-либо базы в реальной генетике. Была попытка суда над КПСС, имитации Нюрнбергского процесса — в основном силами фракции той же КПСС, оказавшейся у власти, и в отсутствие внешней юридической инстанции это обернулось простым сведением счетов. И был, хотя уже изгладился из памяти, фильм «Россия, которую мы потеряли» — глубоко символический для знатоков истории Веймарской республики, где именно такая повальная ностальгия по временам кайзера легла в основу последующего реваншизма.
Даже отвергая возможность сколько-нибудь поучительных исторических параллелей, трудно не заметить, что Россия сегодня оказалась в затянувшейся фазе Веймара, а не Нюрнберга — с той разницей, что Веймарская конституция была все-таки одной из самых либеральных для своего времени, но не сумела противостоять коричневой волне имперской ностальгии, тогда как у России не было и этого временного просвета. Бесполезность готовых сценариев не дает нам, нынешним, шанса угадать, что еще предстоит, а тем, кого поджимают сроки, горько вдвойне, если исход небезразличен. Эта неопределенность тем болезненнее, что из поступков Гитлера можно было вычленить хоть какую-то, пусть бесчеловечную, логику, а сейчас ее не видно. С другой стороны, тем, кого сроки не поджимают, еще хуже, потому что надо планировать собственную жизнь, а общего плана, в которую она бы вписывалась, не видно.
В английском языке есть слово closure — неологизм, который означает нечто вроде логического завершения развития событий, не обязательно счастливого, но знаменующего собой переход в новую фазу, перевернутую страницу, тогда как его отсутствие воспринимается как хроническая травма или рана. Таким, допустим, было для пушкинской старухи ее финальное корыто, а для Антигоны — захоронение тела брата. Или, если перевести на шершавый язык быта, просто второй сапог, наконец брошенный в стену. Для Германии это было ее бесповоротное и окончательное поражение, closure как для Майнеке, так и для Аденауэра, с той разницей, что первый видел в нем полный крах национальных иллюзий, а второй — возможность прорыва в будущее. Россия все еще живет в промежутке между двумя сапогами.
Бессмысленно радоваться тому, что с советской властью покончено, равно как и огорчаться ее гипотетической реставрации. Ярлыки вроде фашизма или коммунизма — всего лишь симптомы интеллектуальной лени, в действительности это злокачественные фазы в истории той или иной страны, с национальными особенностями, и опыт одной страны не дает никакого ключа к пониманию второй. Моему поколению, то есть тем из нас, кто отверг простые соблазны политологии, придется уйти со сцены, не достигнув такого понимания.
Но если у истории нет познаваемых законов, по крайней мере в искусстве есть готовые матрицы вроде тех, какие извлекал из Софокла Аристотель. Одну из них можно найти в «Гамлете», где герой, окруженный пороком и лицемерием, сетует на то, что «связь времен» прервалась, — так, по крайней мере, въелось в память русскому читателю, хотя у самого Шекспира речь идет о «вывихнутом времени». С оправданной натяжкой эту матрицу можно применить к Германии.
У Шекспира, однако, есть и другая, от которой Аристотель в ужасе отмахнулся бы. Финал «Короля Лира», с его полным поражением добра и обрушенным нравственным космосом, настолько жуток, что театральная публика просто отказывалась его принять, и до конца XIX века пьеса ставилась в выправленной версии с относительно счастливым концом. Но сюжеты истории мы править не в силах, и некоторым из нас еще выпадет на долю понять, живем ли мы в правленой версии или в оригинале.