В конце 70-х я перебрался из Нью-Йорка в Сан-Франциско – не то чтобы в Нью-Йорке было плохо, а скорее из опасения слишком мало в этой жизни увидеть, пока не пропала жажда видеть. Знакомство со страной, в которой, судя по всему, предстояло провести всю остальную жизнь, я предпринимал с разных сторон, и это касалось не только географии, но и круга чтения – по необходимости это была периодика, а денег на нее в период первоначального накопления остро не хватало. В Нью-Йорке, вернее в его пригороде Йонкерсе я несколько месяцев проработал дворником и среди обычных дворницких трофеев мне попался ящик со старыми номерами журнала Time, который я утащил в свою служебную каморку и усердно прочитал. Но эта духовная пища показалась слишком тщательно пережеванной, хотелось диеты поострее.
Именно в Сан-Франциско я обнаружил на улице несколько номеров неведомого доселе журнала, почти тетрадок из оберточной бумаги, и стал наугад читать. Это оказался Nation, одно из старейших непрерывно выходящих в США периодических изданий. Журнал мне сразу сильно не понравился, он был откровенно и безоговорочно левый и одно время, хотя и задолго до нашей с ним встречи, испытывал явные симпатии к сталинизму. Мне еще только предстояло узнать, что этой болезнью были годами поражены и другие американские интеллектуальные издания.
Но одно имя запало в память навсегда и уже ее не покидало – вернее поначалу не имя, а ассоциированный с ним стиль, остро заточенные атаки на все, что автору было несимпатично, в сочетании с виртуозной риторикой и интеллектуальным блеском. Это был Кристофер Хитченс, постоянный обозреватель журнала, в ту пору еще недавний переселенец из Соединенного Королевства.
Он был одержим идеей справедливости настолько, что аналитические тонкости его раздражали, он чаще брал натиском, чем аккуратно выстроенным аргументом, но даже это редко вызывало досаду — досада в любом случае не то чувство, которое испытываешь при виде кавалерийского рейда в киверах и ментиках на танковую колонну, а в числе танковых колонн можно вспомнить Генри Киссинджера, над которым Хитченс пытался добиться суда за его роль в затягивании вьетнамской войны и перевороте в Чили, или даже Мать Терезу, отказывавшую пациентам своих хосписов в элементарных лекарствах (кроме принудительного крещения вопреки ватиканскому уставу), но лечившую собственные недуги в лучших больницах США.
В Nation я с тех пор заглядывал нечасто, но триумфальный марш Хитченса прокатился по многим журнальным страницам — Vanity Fair, где он обосновался надолго, Atlantic, Slate и так далее, совершенно очевидно, что не я один оценил стиль и полемический напор.
Эта неукротимая страсть привела Хитченса впоследствии к разрыву с прежними соратниками, хотя на прошлой неделе тот же Nation, на чьих страницах он тоже выступил с обличением этих соратников, простился с ним достойно и тепло. После терактов 11 сентября 2001 года он поддержал администрацию США в ее иракской войне, которая, по иронии судьбы, завершилась как раз в неделю его смерти. За этот шаг он был подвергнут беспощадной критике не только из своего прежнего лагеря, но и со стороны обманутых либералов, поддержавших было администрацию, но быстро сообразивших, что их надули, и что никакого оружия массового уничтожения в Ираке нет и в помине.
Мотивы Хитченса, приведшие его к этому странному союзу, были вовсе не идеологическими, но мало кто потрудился в них по-настоящему разобраться, и даже в обильном урожае некрологов им не уделили настоящего внимания. Одной из главных его тревог была судьба обездоленных и угнетенных народов, он считал своим долгом побывать в самых горячих точках, о которых писал, и в центре его внимания были курды — древнейший из народов, лишенных государственности, неоднократно обманутый западными державами и местными тиранами всех мастей. Судьба, постигшая Саддама Хусейна, была для него справедливым, хотя и минимальным воздаянием за истребление сотен тысяч курдов, в том числе с применением боевых отравляющих веществ против мирного населения. Тот факт, что иракские курды сегодня наглядно свободнее и независимее своих соплеменников в соседних странах, он считал достаточным мотивом к войне и ее оправданием.
Первоначально я думал посвятить все эссе исключительно Хитченсу, но смерть — непредсказуемый жнец, и она выстроила сценарий по-своему. На той же прошлой неделе пришло известие о кончине Вацлава Гавела — драматурга, диссидента, последнего президента Чехословакии и первого — Чехии. Впервые я услышал его имя, когда появились сообщения о Хартии-77, Чехословакия — страна небольшая, от США неблизко, невольно приходят на ум подлые слова Чемберлена о «ссоре в далекой стране между народами, о которых мы ничего не знаем». Но о Гавеле в скором времени услыхал весь мир, о его поединке с режимом советских ставленников, о толпе демонстрантов на Вацлавской, скандировавшей Havel na hrad, и о том, что во главе сбросившей ярмо рабства страны неожиданно встал недавний узник, в прошлом длинноволосый представитель богемы и контр-культуры.
Вацлав Гавел состоял из парадоксов. Он не был по-настоящему крупным драматургом и не прославился своими пьесами. На посту президента он явно чувствовал себя не в своей тарелке, не обладая реальной политической хваткой, он не сумел предотвратить распад Чехословакии, не владел искусством игры с политическими фракциями и не имел обыкновения чутко прислушиваться к опросам общественного мнения. Но кое-что он все-таки дал своей стране — незапятнанную совесть и честное имя. Как бы ни сложилась в дальнейшем история чехов, в ней навсегда сохранится эпизод, которым они вправе гордиться: Вацлавская площадь, до краев переполненная толпой, и Гавел в окне Национального музея.
Парадоксы Гавела этим не исчерпываются. По складу характера и кругу интересов он был типичным европейским левым, но у него, в отличие от этих левых, был горький опыт контактов с их идеалом, о котором он никогда не мог забыть и постоянно напоминал другим. Сегодня в России танцоры на его могиле напоминают, что их богоносную родину покойный не любил и говорил об этом открыто. А с какой, собственно, стати было ему любить страну, которая стала спонсором коммунистического переворота в его собственной, инспирировала в ней показательные суды и казни, лишила его возможности получить образование, а затем раздавила Чехословакию танками и обрекла лучших ее сыновей и дочерей, Гавела в том числе, на эмиграцию, прозябание в котельных или отбывание срока в застенке? Или еще раз напомнить, что его репутация основана на честности, а не на гибкости позвоночника? Тому, кто решает задачу, по какую сторону Пиренеев больше уважают русского человека, лучше бы прежде научиться уважать человека самому, и даже не обязательно искать этого человека в Кремле.
Я пишу не просто о перечне утрат, Хитченса и Гавела закономерно связывает нечто большее, чем случайное совпадение. Хитченс изначально сочувствовал пражской весне, он был арестован в Праге, куда прибыл для участия в заседании комитета Хартии-77, а после «бархатной революции» его приглашали для участия в Пражских форумах. В 2003 году журнал Reason назвал Вацлава Гавела «Джорджем Оруэллом нашей эпохи» -- именно Оруэлл был главным героем и образцом для Кристофера Хитченса, написавшем о нем книгу.
Но смерть — непредсказуемый игрок, она неожиданно предложила нам компенсацию. На той же самой неделе освободил свое место под солнцем человек, который мог бы послужить символом и средоточием всего, что было ненавистно вышеупомянутым, неутомимый пожиратель устриц и истребитель шотландского виски, «дорогой вождь» миллионов, в том числе унесенных голодной смертью и замученных в концлагерях. Слово «человек» я здесь употребляю строго в биологическом смысле — уж приматом покойный Ким Чен Ир был почти наверняка.
Публичное выражение радости по поводу чьей-либо смерти как правило вызывает у известной части аудитории предсказуемую реакцию: поджатые губы, сверлящий взгляд, реплики укора и лицемерной скорби. Не менее предсказуемо, что реакция обычно исходит от людей, не проливших ни слезинки над миллионами жертв Саддама или Кима — жертвы обычно безлики, а у палача есть лицо, своебразное подобие человеческого. Этим скорбящим я охотно признаюсь в своей искренней радости — жаль, что слишком поздней. Я был еще дитя, когда Сталин прекратил свой обмен веществ и стал долгожданным трупом, но если бы я имел тогда возможность сознательного выбора, и если бы этот выбор был моим нынешним, я был бы не с теми, кто ринулся на Трубную блеять и насмерть затаптывать себе подобных, а с другими, кто, пусть в одиночку, искренне радовался свершившемуся космическому правосудию, коль скоро любое другое в таких случаях бессильно. Ни жизнь, ни смерть — не священны, они лишь то, что мы сами из них делаем, каждый со своей. Смерть — слепой жнец, но у нее есть система. Только мы, и только при жизни можем выбрать, в какую копну она уложит нас на лугах вечности.
Вот только беда в том, что 2:1 — слишком неравный счет, особенно если вспомнить, что лучшие всегда в меньшинстве.