История как научная дисциплина, как ни сомнителен эпитет «научная» в таком контексте, зародилась в попытках самоидентификации народов и разделения мира на своих и чужих. В известном смысле греки впервые узнали о том, что они представляют реальное культурное единство, из книг Геродота, описывающих Элладу в момент критического противостояния Персии, наиболее мощному агенту внешнего мира, который они к этому моменту окончательно подвели под определение «варварского». Само это определение поначалу было лишь клеймом иноязычия, и у Гомера мы хотя и видим союз ахейских племен против Трои, настоящего противопоставления наших и чужих еще нет, троянская война — это лишь продолжение политических интриг на Олимпе «другими средствами», как выразился бы Клаузевиц.
С тех пор историография практически всегда была связана с личной перспективой автора, либо представлявшего собственное племя, династию, империю и нацию, либо описывавшего чужие подвиги и нравы, но опять же со своей племенной точки зрения — такова идеализированная «Германия» Тацита, написанная в укор соплеменным ему римлянам и выдаваемая в нацистской Германии за чистую монету, такова же значительная часть современной западной историографии СССР и России в противовес ее крайне искаженному отечественному корпусу. Попытки склеить из этого материала общую мировую историю обычно либо громоздки, нечитабельны и из них торчат конфликтующие точки зрения, либо крайне поверхностны.
На протяжении последнего столетия было приложено, в первую очередь на том же Западе, немало усилий для выпрямления националистических искажений и вывода истории из черно-белого тупика — в частности, сюда можно отнести некоторые попытки пересмотра истории британского колониализма, двух мировых войн, а также последующей холодной, или же вненациональную историю десятилетий центрально-европейского геноцида в замечательной книге Тони Снайдера «Кровавые земли», но далеко не все попытки такого ревизионизма удачны, и это закономерно, поскольку идеи истории, общей для всех, у нас по-прежнему нет, и даже далеко не все о ней мечтают. Один из таких мечтателей, судя по всему — известный британский историк Дэвид Кэннедин, автор книги «Нераздельное прошлое», в которой он возлагает на историков прошлого вину за множество конфликтов, религиозных, межнациональных, классовых, расовых и т. д., и призывает к преодолению несовместимости кусочков вышеупомянутого пазла.
Тут, однако, я сталкиваюсь с чисто технической проблемой: книга Кэннедина появится в продаже, по крайне мере в США, лишь к середине апреля, и рецензировать ее можно только старинным советским способом: не читал, но скажу. Впрочем, другой британский историк, Марк Мазовер, явно ее прочитал и отрецензировал в Financial Times — вот с ним у меня, похоже, возникает спор серьезнее, чем даже с утопическим тезисом Кэннедина. Мазовер защищает от его посягательств историю традиционного типа при условии, что ее практикуют не представители известных доминантных структур, того же британского колониализма, белой расы или, скажем, сионизма, а доселе маргинальных меньшинств.
В частности, он признает, что в нынешнюю, по его выражению, «эпоху террора» мы особенно склонны рассматривать историю в свете бинарных оппозиций, «мы и они», и это как раз те тупики, к преодолению которых зовет Кэннедин. С другой стороны он как бы утверждает, что Кэннедин ломится в открытую дверь, поскольку многие сегодняшние историки пытаются худо-бедно выправить искривления прошлого и освещать свой предмет более разносторонне и с меньшим пристрастием.
С его точки зрения история, написанная с заведомо предвзятой точки зрения, очень часто помогала угнетенным и маргинальным группам завоевать себе достойное место в ее мировом варианте, а если это и было чревато издержками, они в дальнейшем рассасывались. Так, по мнению Мазовера, дело обстояло с национализмами различных изводов, с марксистским классовым анализом и с новейшими расовыми и феминистскими вариантами. А как же в таком случае быть с фактами? Или точка зрения, согласно которой событие произошло именно так, а не иначе, уже устарела?
Впрочем, тут уже очевидно, чьи и откуда торчат уши. Речь идет вовсе не о фактах и не об истории в нашем наивном понимании, а о борьбе с «доминантными структурами» и так называемой политике идентичности, стратегии постмодернизма. Для историка-постмодерниста его дисциплина — орудие не поиска истины, а борьбы той или иной группировки за место под солнцем, и чем ближе поиск к предполагаемой истине, тем она ненавистнее, она лишь препятствует магистральной задаче. Истина — химера, от которой такой историк освобожден. Мазовер, естественно, не прибегает буквально к подобным выражениям, но у него были предшественники пооткровеннее. Вот, например, как обходился с этой химерой покойный французский социальный критик Мишель Фуко (Dits et écrits).
Исторический анализ этой гнусной воли к знанию демонстрирует, что любое знание основано на несправедливости, что не существует права, даже в акте познания, на истину или основу для истины, и что инстинкт знания злокачествен (временами убийствен, враждебен счастью человечества).
Это, я вам доложу, посильнее горьковского Луки. Тут бы интересно спросить, откуда сам Фуко почерпнул это сокровенное знание о знании, и не убийственно ли оно, подобно любому другому, для человечества. Впрочем, ловить современных французских мыслителей на подобных парадоксах — занятие для ленивых, влекущее за собой атрофию мозга.
Вопреки Фуко и Мазоверу, истина все же существует, и доказать это несложно. Если я положил на стол десять долларов и повернулся к ним спиной, то я прекрасно знаю, что найду их там, если через минуту обернусь, а если не найду, это будет означать, что кто-то успел их стащить в порядке реализации политики идентичности. Третьего не дано.
Одного французского политика (Раймона Пуанкаре?) как-то спросили, будут ли потомки что-нибудь знать наверняка о Первой Мировой войне, на что он ответил: да, что немцы не победили.
Идея Мазовера о том, что история, искаженная с целью поиска идентичности, будь то национальной, классовой или религиозной, на известном этапе играет положительную роль, а затем якобы сама выпрямляется, в высшей степени сомнительна — примеров можно привести множество, но я ограничусь одним. Огромное поле мифологии, сложившееся в сербском национальном сознании вокруг битвы с османскими турками на Косовом поле (1389 г.) сослужило распадающейся Югославии плохую службу в 90-е годы прошлого века и стало одной из причин массового кровопролития. И выпрямить это искажение, к сожалению, уже не представляется возможным, существующие сербская и турецкая версии плохо совместимы, а многих независимых фактов теперь не раскопать. И однако, вопреки Фуко, это не значит, что фактов не было — или что они безразличны.
История — не физика, в ней нет нерушимых законов, проследив работу которых мы могли бы восстановить прошлое в точности в том виде, в каком оно случилось, а не каким оно выгодно той или иной социальной группе. Но из этого нельзя делать вывода, что с этим прошлым мы вольны сегодня поступать как хотим. Существует (хотя кое-кем и оспаривается) идея так называемого «эпистемического долга», высшей интеллектуальной добродетели, требующей от нас по возможности предельного соответствия наших теорий и гипотез известным нам фактам. Те из нас, кто не принадлежит к кругу экспертов, ожидают от них именно этого, даже если мы ни о каком эпистемическом долге слыхом не слыхали. В то время как Фуко и его единомышленники открыто требуют лицензии на ложь, полагая, что соврать во благо не только простительно, но и добродетельно.
Я по-прежнему не очень понимаю, о чем написал сам Дэвид Кэннедин, воспринимая его лишь через кривое зеркало рецензии, но я надеюсь, что он все же не требует от истории, как может показаться, чтобы она решительно встала на сторону добра и красоты, потому что все то печальное, что нам известно из наших приходских версий, в трехмерной мировой перспективе наверняка выглядит еще печальнее: мы, например, специально выделили из Второй Мировой свой участок Великой Отечественной для собственного национального горя, хотя у Польши, скажем, его было точно не меньше.
В описании известного вавилонского проекта Библия повествует о наложенном на нас всех лингвистическом проклятии. Но оно коснулось также и музы истории, которая раскололась на сотни ипостасей, говорящих с тех пор каждая со своими и о своем. И истины в каждом из этих дискурсов в сотни раз меньше, чем на самом деле.