Дата
Автор
Скрыт
Источник
Сохранённая копия
Original Material

«Мы могли не рыдать, а заниматься любовью. Или вместе читать». Три истории из книги «Лучший из невозможных миров»

Анна Винкельман

«Кант и его сотрапезники» Эмиль Дерстлинг (1893)

Философия — не застывшая дисциплина, а живой процесс, который переплетается с биографией. Этому посвящена книга Анны Винкельман: преподавательницы философии и ведущей мастерской «Фонарь»: прогулка по длинной дороге из школы, выговор за сигарету на пожарной лестнице и неловкие разговоры переплетаются с переосмыслением классики и анализом концепций Канта и Кьеркегора.

Имена философов здесь возникают не как отлитые в бронзе корифеи, а как собеседники, которые приходят в самый неподходящий момент. А их труды — не занудная часть университетской программы, а двигатели внутренних изменений. Публикуем отрывок из книги «Лучший из невозможных миров» про надежду и чтение как опыт, после которого мир уже не кажется привычным.

Книги

— Прости, — сказала я, утирая слезы, — ведь мы могли не рыдать, а заниматься любовью. Или что-то вместе читать.

— Что ты, Аня. Разве плакать вместе — это не лучше, чем заниматься любовью? Знаешь, это ведь может быть даже лучше, чем читать.

Город Уфа стоит на реке Белой. Книжный магазин «Белая река» встречался мне по пути из школы домой, когда я шла более длинным маршрутом. Если я заходила внутрь, а зимой это случалось почти каждый день, пара километров растягивалась до вечера. В «Белой реке» было целых два этажа и даже отдел с нотами.

Когда стало ясно, что хорошей балерины из меня не получится — я была как минимум слишком высокая, — а в плохие и маленькие баскетболистки меня не берут, я решила, что буду работать продавщицей в «Белой реке». Учитывая, что ассортимент обновлялся два раза в месяц, в этой перспективе ужились и фундаментальное спокойствие от предчувствия размеренного ритма, и некоторая интрига — скучно мне там не будет никогда.

Детская мечта утекла по Белой реке как-то сама собой. Было решено поступать на режиссера. Тоже ничего не получилось, и я теперь не люблю кино. Интересно, связано ли то, что я уже намного меньше люблю читать книги, с тем, что я когда-то не стала продавщицей в книжном?

Почти все мои друзья много и охотно читают. Еще более охотно они ходят в книжные магазины. Наше в этом несовпадение, по всей видимости, все же связано не с несостоявшейся карьерой, а с тем, что, когда я и сама начала писать, у книг в книжном магазине обнаружилось любопытное свойство. Они словно наваливаются на тебя своим многообразием и вгоняют в чувство вины. Главным образом потому, что в книжных магазинах кажется, что книг больше, чем на самом деле (ведь всегда есть несколько экземпляров одного и того же издания). При этом есть и ясное осознание того, что в самом магазине их ничтожно мало по сравнению с тем, сколько их всего.

Философские отделы обычно довольно скромные и предлагают прочитать какой-нибудь не самый лучший перевод Ницше и что-нибудь из Платона. Иногда на полках оказывается и рандомный перевод иностранного современного автора. Его обычно и берут, но никогда не открывают. В отделах же криминальных, литературных и поэтических все овеяно сомнениями: точно ли я перешагну дальше третьей страницы? Будет ли в этом тексте что-то более интересное, чем если бы я просто смотрела в потолок и думала об Абсолюте? Несколько больше энтузиазма я испытываю только в отделе нот и учебников. Тут все совершенно ясно: если сыграть музыкальное произведение, выучить несколько предложений на иврите или же разобраться в том, как устроена теория относительности, что-то в твоем мире точно изменится. Это точно не скучно.

Когда я недолгое время преподавала философию в школе, в какой-то момент пришло время читать кантовскую «Критику чистого разума». Этот, как иногда говорят, «самый плохо написанный текст в истории философии» страшно давать как студентам философии, так и детям. Взрослые уже привыкли, что важное может быть трудным, долгим и мучительным. Что лекарство, которое помогает лучше всего, — горькое и противное. У детей — и в этом они всегда философы — всегда есть надежда, что-то, что изменит мир, может быть не таким уж сложным и мучительным.

— Скажите, — начала я несколько издалека, — вот перед вами обложка книги, а на ней написано: «Критика чистого разума». Что вы могли бы заранее сказать на основе одного только названия? Ну или скажите, в каком отделе книжного магазина эта книга могла бы стоять?

— Сложно сказать, но точно не в отделе детективов, — сказал белокурый Глеб, которому я по сей день обязана одной из своих главных философских методологических догадок.

— Да почему же…

А произошло в «Критике чистого разума» вот что: «На долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят все его возможности».

Для XVIII века эта интрига была не менее животрепещущей, чем вопрос, занимавший нас несколько десятилетий назад: «Кто убил Лору Палмер?» С человеческим разумом, то есть с разумом каждого из нас, случилась неприятность: он в ловушке. Как освободить разум? Как помочь ему разобраться в его жизни и изменить свою судьбу? Читать этот текст Канта вполне можно так, как мы читали бы психологический триллер. На более чем пятистах страницах Кант пытается распутать это сложное дело. Ситуация осложняется и тем, что тот, кто распутывает, совпадает с тем, кого распутывают. В этом смысле кантовский текст еще и интерактивный психологический триллер, ведь «человеческий разум» — это и каждый из нас, тот, кто открыл текст.

Но правда ли, что книга — основной инструмент философа? Греческие философы, ряд которых еще называли перипатетиками, потому что их философские занятия представляли собой прогулки, полные разговоров и размышлений, не просиживали дни в библиотеке. Так же и Фалес первым приблизился к пониманию того, что такое космос, а его ученик Анаксимандр совсем не благодаря книгам догадался, что Земля устроена таким образом, что космос всегда у нас под ногами. В предисловии к «Критике чистого разума» и сам Кант говорит, что первая научная перемена, «равносильная революции», произошла «благодаря чьей-то счастливой догадке, после чего уже нельзя было не видеть необходимого направления, а верный путь науки был проложен и предначертан на все времена и в бесконечную даль».

И дело совсем не в том, что у греков книги дома не стояли на полках. Французский философ Рене Декарт (1596-1650) хоть и значится в учебниках по философии как один из основоположников рационализма, на деле прожил жизнь, полную экзистенциальных переживаний и открытости миру. В «Рассуждении о методе» (1637) он пишет: «Вот почему, как только возраст позволил мне выйти из подчинения моим наставникам, я совсем оставил книжные занятия и решил искать только ту науку, которую мог обрести в самом себе или же в великой книге мира,и употребил остаток моей юности на то, чтобы путешествовать, видеть дворы и армии, встречаться с людьми разных нравов и положений и собрать разнообразный опыт, испытав себя во встречах, которые пошлет судьба, и всюду размышлять над встречающимися предметами так, чтобы извлечь какую-нибудь пользу из таких занятий. Ибо мне казалось, что я могу встретить более истины в рассуждениях каждого, касающихся непосредственно интересующих его дел, исход которых немедленно накажет его, если он неправильно рассудил, чем в кабинетных умозрениях образованного человека, не завершающихся действием и имеющих для него, может быть, единственное последствие, а именно: он тем больше тщеславится ими, чем дальше они от здравого смысла, так как в этом случае ему приходится потратить больше ума и искусства, чтобы попытаться сделать их правдоподобными».

Декарт тут, конечно, говорит вовсе не о том, что книги не нужны вовсе. Он читал и писал их на разных языках всю жизнь. Однако настоящий Абсолют, та динамичная полнота мира, ради которой мы открываем книги, все же находится в природе, а не в них. По всей видимости, он относился и к самим людям особым образом, был способен видеть в них разные возможные миры, то есть воспринимал их как целое, а потому был прежде всего заинтересован в их перспективах на мир.

Мы видим тут и откровенную критику «башни из слоновой кости» — начиная с эпохи романтизма так стали говорить о кабинетных интеллектуалах, а сегодня так говорят о людях, зарывшихся в книгах и научных текстах, которые при этом снобистически относятся к окружающему миру, а на деле подавляют в себе чтением и наукой чувство жизни. Как сказал бы Декарт, если они и выходят в мир, то все свои кабинетные размышления стараются сделать правдоподобными. Часто это не удается, о чем трагично и остроумно написал Герман Гессе в «Игре в бисер» (1942), где рассказывается история страны интеллектуалов Касталии, жители которой как раз и являются учеными в башне из слоновой кости. В конце романа главный герой по имени Кнехт все же решает выйти в мир, но не проходит и нескольких дней, как он символично тонет в озере.

Книги, конечно, можно читать и со страстью. Хотя сама возможность этого появилась только в XVIII веке. Те, кто вообще мог позволить себе чтение, читали «со страстью, с горячечным бредом, конвульсиями и рыданиями».

В этом смысле философ, конечно, должен читать книги со страстью. Ведь если смотреть на каждую конкретную философию как на перспективу мира, как на стремящуюся к абсолютной полноте дистанцию, то важно к этой перспективе быть открытым. Трудность чтения философского текста и состоит в том, что читаемый текст нужно всегда совместить и с перспективой Абсолюта, и со своей собственной. Правильно прочитанный текст в таком случае не может не произвести в человеке внутреннего изменения, а оно почти наверняка, как и любое существенное изменение, может оказаться болезненным. Наверное, от этого я пролила много слез, когда дочитала «Логико-философский трактат» Людвига Витгенштейна.

Курение запрещено

Я крепко держалась одной рукой за перила, второй — за сигарету. И то и то было мокрым и бесполезным. Кто-то должен будет потом прийти и собрать книжки, вещи… Ладно, неважно. Я стояла на пожарном балконе студенческого общежития. Кажется, первый курс магистратуры. Этаж высокий, но даже и тут — не самый. Все равно — наверняка. Дождь был дикий, вперемешку со снегом. Я только что вернулась из Петербурга, где человек, которого я очень любила, и сам перепуганный от своей уверенности, сказал мне «нет». Нет так нет. Тогда и я тоже скажу «нет». В ушах звенело:

Дураком быть выгодно, да очень не хочется,
умным — очень хочется, да кончится битьем…
У природы на устах коварные пророчества.
Но может быть, когда-нибудь к среднему придем.

Медленно пальцы разжимали перила.

— Так-так… Курим, значит? Девушка, вы что, читать не умеете?

Покашливающий пузатый охранник довольно щурился и отстукивал ногой ритм, как-то нелепо диссонирующий с Окуджавой.

— Умею.

— Так давайте почитаем: «КУРЕНИЕ ЗАПРЕЩЕНО». Пройдемте-ка к управлявшему. Сначала оформим штраф. Может быть, и выселение.

Он резко взял меня под руку и потащил в куда более унылое помещение противного рыжего цвета с лакированными столами. Его коллега, отличавшийся только жилетом в ромбик и полинявшими усами, скрипнул стулом и сунул мне листок бумаги и ручку. Пишите, говорит, объяснительную. Ее мы направим в ваше учебное заведение, там руководитель программы решит, будут ли вас лишать общежития. Нет, я не понимаю. Ну не работает сегодня лифт, но этаж шестой, не шестнадцатый. Молодая девушка — ну жалко времени, что ли, спуститься? Вы зачем курили на пожарном балконе?

«Жалко, — полумолча сказала я, — а курила». Курила из-за Канта. Объяснительная так и лежит где-то на Старой Басманной улице.

Я, В. А. М., (ком. 602), в сумрачный воскресный день 17.12.2017 курила в не отведенном для сего действия месте, а именно на пожарной лестнице шестого этажа, одолеваемая не только тягостными мыслями о краткосрочности и бренности бытия, но и дедлайном, с чем была поймана господином охранником, сопроводившим меня к дежурному, где мне была разъяснена неправомерность моего деяния. В свое объяснение привожу следующий довод: шесть сигарет в день — шесть спусков (при неработающем лифте), и если один спуск при умеренной скорости занимает пять минут, то за день я теряю тридцать пять минут на перевод переписки Фридриха Борна и Иммануила Канта. Перевод надлежит к сдаче к утру сего понедельника, потому спешку переводчик считает справедливой. Данная работа, как смеет надеяться переводчик, может впоследствии представить собой хоть и скромный, но желательный вклад в отечественное кантоведение.

Засим прошу нижайше вашего милостивого
прощения, остаюсь с уважением
и к вашим услугам,
А. В.

Надежда

Разум и аффект с точки зрения классической философии находятся в постоянном конфликте. Однако гармоничные отношения между ними могут быть предметом надежды.Как бы ни был силен аффект, он родился в фактичности: на пожарном балконе, питерской улице, кабинете дежурного врача. Сопротивляться аффекту в фактичности и с помощью фактичности нельзя — ее много, а перед ее лицом мы чаще всего в одиночестве. Сопротивляться фактичности можно только отступлением от фактичности, то есть надеждой, то есть разумом.

С фактичностью связана не надежда, как мы часто думаем, а оптимизм. Будет все хорошо или нет, зависит от того, как смотреть на факты. Порочный круг оптимизма в том, что взгляд оптимиста на факты зависитот фактов. Не зря говорят, что пессимист — хорошо проинформированный оптимист: если идущий в бой батальон не знает, что его численность впятеро меньше, чем у противника, солдаты будут полны оптимизма. Оптимиста можно обмануть и «подсунуть» ему другую реальность, ведь его оптимизм той же природы, что реальность. С надеждой так не получится — это внутренний принцип. Поэтому не зря смеются над оптимистами, называя их глупцами. Не потому, что факты нужно вовсе игнорировать, а потому, что целостное (философское) восприятие жизни говорит, что факты — это еще не все.

Оптимизму в мире противоположен пессимизм. Он устроен точно так же, как оптимизм, но, наоборот, он угнетает, а не подбадривает. Надежде же противоположно отчаяние. Датский философ Сёрен Кьеркегор (1813-1855) писал, что самая смертельная болезнь — это отчаяние: оно «наша гибель». В отличие от заболеваний тела, которые смерть заканчивает, болезнь отчаяния только начинает процесс умирания. Опять же, к фактам мира это имеет мало отношения. Но, напротив, там, где надежда, есть не просто надежда на «что-то», а «радостное настоящее». Надежда открывает для человека идею и перспективу его будущего, делает возможной не только историю как биографию мира, но и его личную биографию.

Кьеркегор, конечно, хорошо знал Канта. А Кант показал нам, что самая фундаментальная способность человеческого мышления — это синтез, то есть способность связывать вещи, события, размышления и мыслить эту связь как организованную. Точка сборки человека — это то, что философы называют Я. Оно условие возможности всякого нашего опыта, или, по пугающему выражению самого Канта, «трансцендентальное единство апперцепции». Синтез — условие того, как наш разум взаимодействует с миром, не будучи при этом его фактической частью. Если синтез нарушается, то мы теряем представление как о связи внешних событий, так и о наших внутренних процессах. Кьеркегор пишет: «Отчаяние — это внутреннее несоответствие в синтезе <…>. Отчаяние — в нас самих; так что, если бы мы не были синтезом, мы не могли бы и отчаиваться».

Жизнь в мире длится, пока есть синтез. Он, конечно, может быть не только на уровне сознания. Даже с точки зрения природы нашего организма каждый момент существования наших органов — а они тоже существуют (связанно) синтезирование» — это синтез. И отсюда следующий шаг: поломка синтеза — вид смерти. Кьеркегор не говорит смерть, а подчеркивает этот особый вид как состояние через предлог направления «к»: «Поэтому быть больным к смерти — значит не мочь умереть, причем жизнь здесь [в мире фактов —А.В.] не оставляет никакой надежды, и эта безнадежность есть отсутствие последней надежды».

Отчаяние, таким образом, как и надежда, приходит изнутри. Самая страшная его фаза — последняя, когда «человек отчаивается в себе самом». При этом Кьеркегор хоть и берет у Канта идею синтеза, но все же верит в живой и деятельный Абсолют, то есть в то, что надежда и отчаяние есть лишь разные модусы одного — как мы ощущаем вечность и насколько сильна наша способность отступить от фактичности, чтобы не утонуть в ней: «Без вечности, которая заложена в нас самих, мы не могли бы отчаиваться; однако если бы это отчаяние могло разрушить мое Я, не было бы также самого этого отчаяния».

Вопрос только в том, что если надежда и отчаяние — два способа видеть Абсолют, то кто переключает эти модусы? Ответ нужно искать в размышлениях о структуре времени и о том, как для нас устроен организм времени. Кьеркегор же только заключает: «Часто забывают, что противоположностью греха вовсе не является добродетель. Это было бы скорее языческим взглядом на вещи, который довольствовался бы чисто человеческой мерой [то есть быть сосредоточенным на одной только фактичности —А.В.]. <…> Нет, противоположностью греха является вера».

Мы помним, что вера — часть троицы «вера, надежда, любовь» и это опять три взаимосвязанных модуса отступа от фактичности. Причем не надежда из них «наивысшее», а любовь. Которая, конечно, невозможна без надежды.