«Как привлекало сиротство!»: хроника детства под пером Льва Рубинштейна
Дискурс

Первый том собрания сочинений Льва Рубинштейна — поэта, эссеиста и одного из ключевых авторов московского концептуализма — открывается книгой «Это я». В неё вошли рассказы, которые устроены как длинная прогулка памяти: от детских фантазий о бездомности как приключении — к артефактам эпохи: мокрый мартовский снег в день похорон Сталина, радиоголос Левитана и столовская подлива. Рубинштейн работает с языком как с материалом — фиксирует и прислушивается к тому, как звучит эпоха в случайных репликах.
В приведенном отрывке автор вспоминает детство: зависть к друзьям, которые часто болели и могли не ходить в школу, дружбу со старшим братом, который казался таким взрослым в свои 14. Из бытовых зарисовок вырастает размышление о свободе, стыде и внутреннем чувстве «поиске дома», которое может настигнуть даже самого благополучного человека.
Подлива
Начать, боюсь, придется с зависти — не с самого, прямо скажем, доблестного чувства. Причем не с чьей-нибудь вообще зависти, не с абстрактной. С моей, с моей собственной, активно присущей мне в детском возрасте и не уверен, что в полной мере преодоленной к настоящему времени.
Я был, короче говоря, мальчик необычайно завистливый.
Но почему-то завидовал я чему-нибудь по большей части странному, чему-нибудь такому, чему обычно особенно завидовать как-то не очень принято.
Ну, например.
Были у меня в детстве два дружка-приятеля. Один из них жил на втором этаже, и я ему страшно завидовал, потому что ему можно было целыми днями сидеть у окна, рассматривать различных прохожих и иногда даже, когда никто его не видел, кидаться в кого-нибудь из прохожих катушками из-под ниток, пустыми спичечными коробками, конфетными фантиками или жеваными промокашками.
Второй, напротив, жил в полуподвале со своими родителями-дворниками. Ему я тоже завидовал, потому что как же: подземелье, подполье, пещера, тайные ходы и черт знает что еще.
Завидовал я еще и тому, что в этой семье говорили по-татарски, что они в своем заветном подземелье могли разговаривать на тайном, непонятном окружающим языке.
Нижние половинки окон показывали лишь кирпичную кладку, а в верхних были видны бодро сменявшие друг друга башмаки и валенки, а также приземлявшиеся рядом с окном окурки, плевки, подсолнечная шелуха и обгорелые спички. Разве не интересно?
Я-то жил на первом этаже, и это было как раз ужасно неинтересно.
Также я завидовал еще одному своему однокласснику, который вместе со своей матерью и вовсе жил в проходной завода. Это был, конечно, высший пилотаж! Целый день мимо них шастали разные люди, некоторые здоровались и останавливались поговорить. В их жилище как-то помещались две перпендикулярно расположенные относительно друг друга кровати и стол с керосинкой. Где-то каким-то образом размещалась и посуда. Я это знаю точно, потому что пару раз мне посчастливилось у них пообедать. И я навсегда запомнил, что именно мы ели. Ели мы на первое суп с макаронами, а на второе — просто макароны. Мне это ужасно понравилось, а другу я тяжело и даже отчасти злобно завидовал.
Но эти все зависти — сущий пустяк по сравнению с главной моей завистью, с завистью номер один, с завистью с заглавной буквы, с заветной, можно сказать, завистью.
Женя Ульянов, длинный и тощий, всегда какой-то бледный, тихий и неразговорчивый, мой одноклассник с первого по четвертый класс, который часто пропускал занятия, потому что, счастливчик, часто болел, однажды исчез не на день, не на неделю, не на две недели, а чуть ли не на месяц или на еще дольше.
И что вы думаете! Оказалось, что его перевели в другую школу. Да не просто в какую-то там школу, нет! Бери выше — в интернат! В интернат, расположенный, заметьте, за городом! В лесу буквально! Одного, без всяких родителей и бабушек! Это уже само по себе дорогого стоит, и кто же об этом бы не мечтал!
Но ведь и это еще не все! Оказалось, что в этой школе занятий совсем мало, а большую часть времени их там заставляют гулять. «Заставляют гулять»! Вы только вдумайтесь в эту издевательски звучащую формулу.
А все почему? Почему это такая ему обломилась везуха и за что это ему такие привилегии? А всего лишь, как оказалось, потому, что у него, у этого Жени, какой-то, видите ли, туберкулез.
Боже, как же я завидовал! Вместо того чтобы порадоваться за товарища, которому так в жизни повезло, я постыдно, преступно завидовал. До сих пор стыдно. Правда, правда!
Но это всё живые реальные мальчики. А как я завидовал всем литературным сверстникам, ночующим под мостами, в шалашах, под перевернутыми лодками… Вот Гаврош, например, и вовсе жил в утробе фанерного слона. А другой отрок — забыл, как звали и из какой книжки, — жил буквально в маяке, и жил там, слава богу, один, потому что его дедушка то ли захворал и его отвезли в больницу, то ли умер и его унесли на кладбище. Да и какая разница! Кому этот дедушка интересен, если можно одному жить в маяке, зажигать вечером фонарь, а остальное время смотреть на волны и, главное, не делать уроки и не ходить в школу.
А я? А что я! Квартира, мама, папа, бабушка, брат, печка, кошка… И скука, скука, скука. Ну, под столом еще можно было худо-бедно, включив довольно бесформенный фонтан брызгавшего во все стороны воображения, мысленно обустроить нору, пещеру, катакомбу, башню на отвесной скале…
Как же меня, мальчика, выросшего в тепле и в том уюте, который оказался доступен, влекла всякая бездомность! Как привлекало сиротство! Как же хотелось оказаться вдруг в том же самом интернате, пусть даже и с туберкулезом! Как же хотелось подобно Геку Финнуплыть куда глаза глядят на плоту по широкой реке.
Какой там плот! Какая река! Какой интернат в лесу! Какая радостная и дарующая полную свободу бездомность! Какая свобода и прочие чарующие душу преимущества сиротства, описанные во многих книжках — от «Оливера Твист» до «Мальчика Мотла»!
Дом, школа, двор. Двор, дом, школа. Школа, двор, улица. Улица, Фонарь… И никак не дальше фонаря! Впрочем, ладно, чуть позже — уже и аптека, где мы, скидываясь по копеечкам, покупали в складчину упаковку гематогена на троих. И все!
Опыт недомашней жизни ограничивался несколькими больницами, постепенно вылечившими меня не только и не столько от болезней, сколько от мечтаний о блаженной бездомности. Нет, я все равно, конечно, о чем-то таком мечтал, но уже как-то более вдумчиво, что ли, более, что ли, разборчиво.
Первая больница была, когда мне было четыре года, и я ее запомнил очень смутно и фрагментарно. Скарлатина. Мама рассказывала, что привезла меня в больницу на санках. Вот и всё. Нет, не всё! Именно после этой больницы я навсегда стал бояться уколов.
Вторая приключилась, когда мне было десять лет. Меня положили туда, чтобы вырезать гланды. Помню палату, где кроме меня располагалась куча мужиков. Судя по этому воспоминанию, это было не детское отделение, а общее. Мужики играли в карты, смеялись, непонятно и шумно шутили, некоторые — их называли «тяжелыми» — стонали и хрипели во сне.
Помню и саму операцию. Я боялся, но находился в том возрасте, когда открыто бояться было стыдно, потому что «ты мужик или кто?». Ясное дело — мужик! А кто же!
Хирург Тигран Арамович Мхитарьян (вот ведь, запомнил) во время операции что-то напевал, а его черные колючие усы прорастали сквозь марлевую повязку. Помню, что сразу после операции очень болело горло и я не мог спать. Помню, что мама, пообещавшая, что после операции она мне принесет много, очень много мороженого, пришла на следующий день и действительно принесла несколько пачек мороженого, а я не смог есть. Даже смотреть на него мне не хотелось. Потом жалел, конечно. До сих пор жалею, кстати.
Третья больница была на пару лет позднее. Это была детская больница, Морозовская. Я там лежал на предмет какого-то обследования. Сердце, что ли? Не помню. Мне показалось, что я там лежал очень долго.
Это была зима. В палате находилось несколько по-настоящему тяжелых ребят. Некоторые вообще не вставали. В соседней палате лежала девочка. Она-то как раз была ходячая, но про нее медсестры шепотом говорили, что она «не жилец». Врожденный порок сердца, кажется. С ней постоянно находилась ее мать.
Меня пообещали выписать к Новому году, и я этого очень ждал. Но почему-то меня не выписали, оставили еще на недельку. Так я и не попал домой на Новый год. Я очень плакал, мама, которая принялась меня утешать, в результате расплакалась тоже.
Новый год праздновался в больнице. Накануне силами медсестер и ходячих пациентов был устроен типа утренник. Меня заставили читать стихотворение про мороза-воеводу, который «дозором».
Эти больницы, эти небольшие примерки бесприютности и сиротства и одновременно прививки от них, ничего существенно не изменили в моем миропонимании. Я как был, так и остался исключительно домашним ребенком, смутно мечтавшим о какой-то иной участи.
Существует мнение, в соответствии с которым подобные детские мечтания на самом деле свидетельствуют о другом — о прямо противоположном. О поиске дома, настоящего дома. О том, что, как бы ни была заботлива семья, как бы ни было натоплено и прибрано родительское жилье, многих из нас настигает тоскливое чувство бесприютности. Мы-то всю жизнь ищем родной дом, мы-то всю жизнь, когда и где бы мы ни находились, грезим о возвращении домой, а нам кажется, что мы мечтаем о трудных странствиях и житейской неустроенности.
Бывает так, что и в родительском доме человек чувствует себя как в чужом. Одного такого, наделенного на всю жизнь острым чувством сиротства, для которого не только родительский дом, но и целый мир был чужбиной, а отечеством стало Царское Село, одного такого, замыслившего побег и однажды навсегда сбежавшего в обитель чудную, все мы хорошо знаем.
Да, многие из нас всю свою жизнь ищут и не могут найти свой дом — не тот, в котором мы живем. Другой, настоящий. Поэтому возникает иногда властная потребность куда-то уйти. Хотя бы на время. Поэтому существуют люди, любящие жить в гостиницах. Поэтому некоторым старым людям в какой-то момент начинает навязчиво казаться, что дом, в котором они прожили многие десятилетия, — это вовсе не их дом, а какое-то временное и к тому же враждебное им пространство — то ли больница, то ли тюрьма, то ли еще что. А они-то хотят домой!

Я, повторяю, был исключительно домашним ребенком. И очень, кстати, любил проводить время дома. Но именно там, дома, я в своих безудержных фантазиях беспрестанно преобразовывал этот родной и теплый дом во что-то малопостижимое — то ли в корабль, то ли в замок, построенный внутри горы, то ли в вагон бесконечно дальнего поезда.
Я даже и в детском саду-то никогда не был. А ведь и он казался мне необычайно привлекательным. Ну, уже хотя бы потому, что там было все не так, как дома. Прежде всего еда, конечно. Все мои сверстники, прошедшие эту суровую школу, на всю жизнь запомнили эту детсадовскую еду.
И конечно же, многие поколения бывших детсадовцев (кто-то однажды пошутил, что «бывших не бывает») неутомимо и энергично вспоминают такое знаковое (иначе не скажешь) культурно-гастрономическое явление, как подлива.
О, подлива! О, серовато-розоватое нечто такое, что суровой поварихой плюхалось поверх котлеты и картофельного пюре! Какие сильные чувства, какую же неугасимую ненависть, какую же неутихающую боль ты, такая с виду незначительная и скромная, способна была вызвать у миллионов самых разных людей самого разного возраста, самого разного социального статуса, образовательного уровня и чувственного опыта. Сколько вдохновленных одними лишь мимолетными воспоминаниями о тебе прозаиков и поэтов отдали тебе свою посильную дань! С какими неповторимыми и трудно описываемыми интонациями произносилось и повторялось на все лады твое имя, в самом даже звучании которого мерещилось нечто подлое.
Но она, эта злополучная подлива, еще и универсальный, с ходу понятный всем соотечественникам и соотечественницам символ того фатального водораздела, что делит соотечественников на тех, кто ходил в детский сад, и тех, кто туда не ходил.
Я, повторяю, туда не ходил. А потому я как обожал в детстве, так люблю и до сих пор всевозможный «общепит». Просто потому, что он решительно отличался от маминой домашней стряпни, которая, разумеется, казалась скучной. А вот сосиски с горошком — это да, это праздник. А столовская хлебная котлетка со слипшимися макаронами и с… Да, да! С подливой! С ней! С той самой! И не надо делать выражение лица! Да! Я ее любил и до сих пор люблю ее! Вот только пропала она куда-то…
Ну вот, собственно… Начал я этот текст своим чистосердечным признанием в постыдной завистливости. И, пока я писал его, я имел твердое намерение озаглавить его тем же энергичным словом, каким назван известный роман Юрия Олеши, то есть словом «Зависть».
Но с одного признания я начал, а заканчиваю другим. Заканчиваю я признанием в тайной, а с этой минуты и явной любви к тому, что служит одним из самых устойчивых в наших широтах знаков тоскливой бесприютности и запрятанного глубоко внутрь каждого из нас неутолимого сиротства. Да, друзья, я люблю ее. Я скучаю по ней. И ее именем я называю мое скромное сочинение.
Брат
«Миша лежит на коврати!» — говорил я, и все вокруг смеялись. Да, такая у меня лет до четырех была особенность речи — «мама ходит в лахате», «дай мне сарах».
Взрослые считали это уникальным явлением. И даже высказывали на этот счет некоторые опасения. А я потом узнал, что эта штука свойственна многим детям и даже имеет какое-то название.
Миша — это мой старший брат. Он на девять лет старше меня. Он родился до войны, а я — после.
Его семейное прозвище было Доедалка. Потому что он всегда охотно доедал все то, что кто-нибудь не доел. А еще он на всю свою жизнь сохранил привычку стряхивать в ладонь хлебные крошки и отправлять их в рот. Я к этому так привык, что даже и не замечал. И эти крошки и эти «доедания» были одного и того же происхождения — война, эвакуация, полуголодное существование.
В эвакуации они с мамой жили в Уфе. Много разных историй.
Однажды, например, когда им выделили маленький земельный участок для картошки, мама дала Мишке ведро картофеля и велела посадить его ровными рядами. Когда он пришел со своим ведром на эту делянку, он сразу же понял, до чего же ему не хочется заниматься этой нудной деятельностью. И он выкопал одну ямку и высыпал туда весь наличный картофель.
«Все сделал?» — спросила мама, когда он вернулся. «Ага», — ответил он настолько уверенно, насколько ему позволяла его еще не очень тренированная совесть. «Молодец», — сказала мама.
Наступила, как говорится, пора урожая. И мама поехала с мешком и лопатой за молодой картошкой. Когда она увидела посреди скудной пашни нечто вроде довольно буйно разросшегося, но одинокого, как анчар, дерева, она сразу все поняла.
По ее собственному признанию, она возвращалась домой, имея твердое намерение убить своего сына. Потом она сама ужасалась тому, что такое с ней было. Ее праведный гнев и ее отчаяние, хорошо понятные всем людям того поколения, которым до смерти снились кошмары, связанные с потерей хлебных карточек, слегка растряслись по дороге, и дело завершилось всего лишь парой-тройкой вполне легитимных подзатыльников.
Что мне запомнилось из нашего общего детства? Общим оно, впрочем, было недолго. Когда умер Сталин, брату было уже пятнадцать лет, и с тех пор он для меня перешел в разряд взрослых. Да и вообще
с тех дней началась совсем какая-то другая жизнь и другая история.
Очень долго, до моих примерно студенческих лет, брат мне время от времени говорил: «Ну что? Может быть, прорвем?» — «Прорвем!» — радостно отзывался я. Кроме нас двоих этот короткий диалог не был понятен никому.
А дело было вот в чем. Когда-то, когда мне было лет шесть, а ему, соответственно, пятнадцать, он придумал для нас двоих такую странную игру. Он ложился на диван, выставив вперед руки и согнув в коленях ноги. Я же должен был со стороны ног, преодолевая его «отчаянное сопротивление», продвигаться в сторону его лица. Вся игра венчалась моим торжеством, когда мне удавалось в конце концов своим носом коснуться его носа. Удавалось мне это всегда, хотя и не сразу — надо было приложить усилия. Игра называлась почему-то «Прорывать оборону противника». Это у него, скорее всего, застряло в голове со времен его военного детства и бесконечных сообщений Совинформбюро.
Постепенно это громоздкое, хотя и очень нарядное словосочетание превратилось в короткое «Прорвем? — Прорвем!».
Эта глупейшая и ничуть не развивавшая ни кругозора, ни интереса к знаниям, ни любви к Родине игра мне нравилась ужасно. Почему — не знаю. Возможно, потому, что тактильные взаимоотношения с любимым братом успешно заменяли и то, и другое, и третье.
Брат был для меня непререкаемым авторитетом буквально во всех областях жизни. Родителей я всегда воспринимал как людей пожилых. Брат же был одновременно взрослым и молодым. Он был из поколения стиляг. То поколение молодых людей танцевало (причем иногда в буквальном смысле) от той печки, какой стал в 1957 году Фестиваль молодежи и студентов.
Джаз, абстрактная живопись, молодежные кафе, вечера в Политехническом — все это живо волновало и меня. Я тянулся к его компании с их магнитофонами, гитарами, походами.
Так было почти до окончания школы. Потом у меня появились свои приоритеты, и мы не то чтобы отдалились друг от друга, но пуповина как-то сама собой, без хирургического вмешательства, рассосалась.
А в памяти встает как живой один день, а точнее вечер 1952 года.
Это один из первых более или менее теплых дней. Сегодня я гулял уже не в шубе, а в длинном, на вырост, пальто с хлястиком.
А сейчас уже почти вечер. Стол накрыт. На столе нарезанный сыр с ярко-красной корочкой. Только что мама отдала мне цифру «2», выковырянную из этой корочки. Я держу эту красивую цифру в руках и думаю, во что бы мне с ней поиграть.
Потом приходят две девочки и три мальчика. Брат открывает им дверь. Они что-то ему говорят и суют в руку что-то разное, завернутое в оберточную бумагу. Вот книга «Два капитана» с дарственной надписью: «Пусть и твоим девизом станет „Бороться и искать, найти и не сдаваться“». Вот флакон одеколона. Вот перочинный ножик. Вот что-то еще.
Брат не очень естественным голосом говорит всем по очереди «спасибо», и все входят в комнату. Девочки слегка одергивают платья, мальчики синхронно достают из нагрудных карманов расчески и причесываются.
На столе, кроме упомянутого сыра, — салат и шпроты. В вазе — яблоки.
Из кухни уже пахнет пирогом. Но пирог позже, к чаю. Еще лимонад, про который мне строго сказано, что он «для гостей». Но мне все равно налили полстакана, чтобы я смог чокнуться вместе со всеми.
Потом патефон, «Рио-Рита», танцы. Девочки — с девочками, а мальчики вообще не танцуют, стесняются.
Они все уже взрослые, не то что я. Мне пять лет всего, а брату и его гостям целых четырнадцать.
Это пятое апреля, Мишкин день рождения. Мишки уже сколько лет нет на этом свете, а память, ни на что не обращая внимания, как ни в чем не бывало знай себе делает свое дело. И правильно делает, между прочим.
Четыре дня
Все эти четыре дня после пятого марта до дня похорон за нашим окном все время шел снег и было как-то мучительно скучно. Но и тревожно тоже. Потому что мама с бабушкой вполголоса встревоженно говорили что-то друг другу и почему-то испуганно оглядывались в мою сторону.
До меня доносилось только: «Что же теперь будет? Как же теперь будет?» И правда, совсем непонятно в те дни было, что же и как же теперь будет — со страной, с детьми, с ними самими, со всеми остальными…
На кухне две тетки, две вдовые сестры с относительно недавним деревенским прошлым как начали ритуально и заунывно голосить днем пятого числа, так и продолжали до самых похорон, прерываясь на сон и посещения уборной.
И было ужасно скучно. И шел за окном снег.
Мне только что исполнилось шесть лет, у меня только что закончилась очередная ангина, но на улицу меня пока не пускают. «Завтра!» — говорит мама и добавляет: «Если будешь себя хорошо чувствовать». И совсем уже загадочно прибавляет: «И вообще если все будет в порядке». Что она имеет ввиду?
Я сижу и жду, когда уже будет завтра. И я тоже очень надеюсь, что «все будет в порядке», хотя и не понимаю, о чем речь. И я слушаю радио. А там — вместо моих любимых радиоспектаклей — нескончаемая скучная музыка. Ужасно скучная музыка, прерываемая скорбным голосом Левитана, зачитывающего бесконечные телеграммы с практически одинаковыми словами глубокого соболезнования всему советскому народу в связи с кончиной…
И за окном снег. Все время снег.
Из школы приходит пятнадцатилетний старший брат. У них в школе только что прошел траурный митинг, и он еще не успел стереть с физиономии не слишком правдоподобное скорбно-торжественное выражение. Так с этим выражением на лице он и сел обедать.
Он молчит. Таинственно молчит. Потому что он уже принял кое-какое решение, но он не намерен посвящать в это дело домашних. Он знает, что мама его не захочет отпускать туда, куда он собрался отправиться завтра.
А завтра он собрался вместе со своим авантюрным другом-одноклассником Юркой Винниковым, автором и разработчиком идеи, какими-то знакомыми проходными дворами и какими-то знакомыми крышами, через какие-то знакомые дырки в знакомых заборах пробраться туда, к Колонному залу, где будут проходить исторические похороны.
И пока мой брат с мрачно-таинственным видом сидит за столом, угрюмо хлюпая, ест суп и вынашивает дерзкие планы на завтрашний день, пока мама и бабушка продолжают тревожно гадать, что же и как же теперь будет, пока я жду завтрашнего дня, как ждут условно-досрочного освобождения, где-то совсем недалеко от нас нескончаемая сумрачная толпа молчаливо движется, движется, движется под мокрым снегом в сторону Колонного зала.
И вот наступает завтра. И брат уходит куда-то, небрежно сообщив маме, что он идет к Юрке Винникову, чтобы немножко поднатаскать его перед контрольной по алгебре. И они с Юркой, встретившись в условленном месте, отправляются в свою траурную экспедицию.
И их, слава богу, где-то в районе Петровских Ворот останавливает наряд милиции. И они, слава богу, получив от дяденьки-милиционера по одному легкому отеческому поджопнику, с соответствующими нежными напутствиями отправлены восвояси. И вполне возможно, что таким образом они были спасены.
Про убийственную давку на Трубной площади станут шептаться лишь спустя несколько дней. И, разумеется, очень тихо. И, разумеется, не в моем присутствии.
А меня в этот день выпускают во двор, впервые за пару недель. И вот я радостно вдыхаю сырой мартовский воздух. И вот я прямо всеми клетками своего небольшого организма чувствую, что впереди бесконечно долгая и бесконечно увлекательная, как приключения Буратино, жизнь.
В дворе я сразу же встречаю Павлика Аронова, дружка из соседнего подъезда. Он старше меня на целый год, он в этом году пойдет в школу, и он для меня большой авторитет. Не такой, конечно, как старший брат, но все же.
Павлик говорит: «Сегодня в пять часов вечера все машины остановятся и будут пять минут гудеть. И заводы все тоже будут гудеть. Давай и мы с тобой в пять часов встанем как вкопанные посреди двора и тоже погудим! Умеешь гудеть?». Я попробовал. «Годится», — великодушно сказал Павлик.
Идея погудеть мне понравилась. Но она так и не осуществилась, потому что мы, дождавшись этих пяти часов и не услышав ниоткуда никаких гудков, затеяли совсем другую игру — игру, надо сказать, совсем не безопасную, о чем мы тогда, разумеется, не догадывались.
Игра была такая. Сначала я в полном несоответствии с первоначальным намерением «встать как вкопанные» принялся носиться как угорелый туда-сюда — от сарая к ржавому гаражу и обратно. Пока я так носился и махал руками, Павлик, по заданному сценарию исполняя роль резонера, как бы укоризненно говорил: «Не бегай! Ты что, не знаешь, что Сталин умер!» На что я — тоже в соответствии со сценарием — громко кричал: «А мне-то что!».
И мы с Павликом радостно хохотали. Что-то было неосознанно освобождающее в этом нашем дурацком хохоте.
Потом мы менялись. И тогда туда-сюда и тоже размахивая руками носился Павлик, а я его «урезонивал» тем, что, мол, Сталин умер, нехорошо, мол. А он диким петушиным голосом кричал: «А мне-то что!» И мы хохотали.
К счастью, никто не видел и не слышал этой спонтанной манифестации нашего стихийного антитоталитаризма. А если кто-нибудь видел и слышал, то никому об этом не рассказал.
Так мы, никем не замечаемые, носились с этими кощунственными воплями по двору примерно с час, если не дольше, и нас все это время переполняло идиотское необъяснимое счастье, которое умело внезапно настигать нас только в детстве, и все это время шел бесконечный мокрый снег.
Брат — 2
Был и еще один брат у меня — второй, средний.
Он был младше старшего, Миши, на пару лет.
Он был де-факто не родным братом, а двоюродным. И его отец и его мать, Фира, старшая сестра моей мамы, погибли в самом начале войны. Отец — на фронте, мать — попала под трамвай через несколько дней после того, как получила похоронку.
Остался двухлетний мальчик, которого взяла к себе бабушка. А поскольку бабушка, мамина мама, жила вместе с нами, то и мальчик стал расти в нашей семье.
И он сам, и Миша, и, конечно же, я до поры до времени были уверены, что мы все трое — родные братья.
И когда, уже после седьмого класса, он узнал о своем происхождении, узнал свое настоящее отчество и свою настоящую фамилию, он все равно всю жизнь продолжал называть моих родителей мамой и папой.
Его звали Гарик, полностью Григорий.
После седьмого класса ему выдали все его документы, и он отправился в Ленинград к родственникам своего отца. Потом был техникум. Потом армия. Потом институт. Потом все остальное.
Когда он приезжал к нам в Тайнинку, для меня это был долгожданный праздник.
Кажется, в первый год его ленинградской, то есть отдельной от нас, жизни мы с мамой поехали в Ленинград, чтобы с ним повидаться и заодно чтобы мне показать этот волшебный город.
Это была моя самая первая поездка в Ленинград. Год был, кажется, 53-й. И было, кажется, лето. Так я думаю потому, что в поезде я слышал взволнованные разговоры взрослых о том, как могло случиться так, что Берия оказался врагом и шпионом. Сталина, стало быть, уже не было, а в школу я еще не пошел.
Ленинград произвел на меня сильнейшее впечатление. Особенно царь Петр на вздыбленном коне. Ну и вообще.
Гарик единственный из всей нашей семьи умел что-то делать руками. Он вырезал из деревяшек кинжалы. Он что-то выжигал увеличительным стеклышком на фанерке. Он однажды разобрал будильник, но, когда стал его собирать обратно, одна деталь оказалась лишней. Как он ни пытался ее куда-нибудь пристроить, будильник ее отказывался принимать.
В конце войны — это мама рассказывала — один очень предприимчивый родственник подарил Гарику сапоги, сшитые из сэкономленного куска кожи. Гарик, имея какие-то невнятные исследо
вательские цели, изрезал их бритвенным лезвием на лоскуты.
Он вообще был исследователь.
Однажды он решил добыть из березы присущий ей березовый сок. Он привязал к березовому стволу пол-литровую банку, сделал надрез на коре, надрез этот он обернул широким бинтом, а свободный конец бинта опустил внутрь банки.
Предполагалось, что к завтрашнему утру в банку натечет свежайший и вкуснейший березовый сок.
По соседству жил Мишкин дружок и одноклассник Юрка Винников, ужасный и неутомимый шкодник.
И вот этот Юрка стал подговаривать Мишку (я сам это слышал), пока Гарик не видит, в эту банку помочиться, а Гарика назавтра поздравить с впечатляющим успехом его предприятия.
Мишке эта богатая идея очень понравилась, но произошло что-то (не помню, что именно), что помешало ее воплощению. И слава богу — Гарик иногда впадал в ярость и по менее значительным поводам. А тут-то что было бы!
В общем, Гарик был по сравнению с прочим мужским составом нашей семьи «мастером золотые руки».
Когда мы с мамой приехали в Ленинград и пришли в дом, где Гарик жил у родственников, он первым делом подарил мне подарок, сделанный своими руками.
Это были вырезанные из круглых деревянных черенков ученических ручек шахматные фигурки.
Полный комплект. «Белые» от «черных» отличались тем, что на одних были сохранены фрагменты, выкрашенные желтой краской («белые»), на других — красной («черные»). Все они помещались в жестяной коробочке с надписью «Кубики бульонные».
В шахматы я играть не умел и не умею по сей день, а фигурками я долго играл как солдатиками. Они были миниатюрные и очень трогательные.
У нас было общее детство. О том, что мы не вполне родные братья, никто из нас не знал. Поэтому старший, Миша, страшно обижался на то, что бабушка откровенно и практически демонстративно баловала Гарика. Меня — это еще ладно, это можно, я маленький. А Гарик был близок ему по возрасту, и почему такая вопиющая несправедливость, он понять и принять не мог.
Бабушка тоже понимала, что так не очень хорошо. Но Гарик был сирота, и бабушка не могла наступить на горло собственной песне.
Я помню, что, когда все сидели за столом, бабушка сооружала маленькие бутербродики с селедочкой, с сыром, с колбасой и подкладывала их Гарику в тарелку. Гарик, надо сказать, воспринимал это как должное, а Мишка страшно заводился. Я хорошо помню напряжение, царившее за столом, и свою радость оттого, что меня-то все это совсем не касается.
Эти бутербродики назывались «кубики». Мне тоже иногда такие доставались.
У Гарика была еще одна ярко запомнившаяся многолетняя бытовая привычка. Он во время еды и даже после нее посредством трех пальцев лепил из кусоч- ков хлебного мякиша шарики. Потом эти шарики в засохшем до каменного состояния виде обнаруживались в самых неожиданных местах квартиры, что вызывало иногда довольно бурное недовольство нашего отца, помешанного на чистоте и порядке.
Когда я рассказал дочерям Гарика и моим, соответственно, племянницам об этой странной детской привычке их отца и моего брата, они, ничуть не удивившись, сообщили мне, что эти «шарики» никуда никогда и не исчезали, что их отец неутомимо крутил их до конца своей жизни.
Гарик, мой второй брат, умер несколько лет тому назад в Питере.