Дмитрий Нич

Пастернак не отвечает. Шаламов говорит один. Семь машинописных страниц из архива новосибирского коллекционера Геннадия Абольянина превращают письма Варлама Шаламова Борису Пастернаку в странный литературный монолог, где собеседник присутствует лишь в названии — «Мыслимый разговор с Борисом Пастернаком». В основе текста лежат письма Шаламова к поэту, написанные в 1953 году и опубликованные много лет спустя, однако сама компиляция, вероятно, возникла ещё в первой половине 1960-х. Кто превратил частные письма в самостоятельное произведение — сам Шаламов, Евгений Пастернак или кто-то из их ближайшего круга, — установить пока не удалось. Дмитрий Нич публикует найденную рукопись с предисловием и показывает редкий случай, когда самиздат оказался точнее академического издания.
В свое время я наткнулся в интернете на опись архива новосибирского геодезиста и страстного поклонника поэзии Серебряного века Геннадия Абольянина, а в ней — на единицу хранения под названием «Варлам Шаламов. Мыслимый разговор с Борисом Пастернаком». Естественно, заинтересовался — вещи с таким названием у Шаламова нет. Попросил философа Михаила Немцева, проживавшего в Новосибирске, узнать об этом тексте подробнее и, если можно, сфотографировать его или отсканировать. Он выразил готовность помочь, за что весьма ему благодарен. На его запрос куратор культурного центра Дом Цветаевой при Новосибирской областной научной библиотеке, где хранится коллекция материалов по Серебряному веку, собранная Абольяниным, Лариса Гельшерт, которой я тоже весьма признателен, прислала сканы текста, а Немцев переслал их мне с припиской, что чуда не произошло, и перед нами, очевидно, выписки из уже известных писем Шаламова Пастернаку.
Да, это понятно с первого взгляда. Но с первого же взгляда понятно, что перед нами самиздатский список, появившийся на свет задолго до публикации этих писем в легальных советских изданиях. Это очевидное обстоятельство нуждается, тем не менее, в доказательствах, которые я приведу ниже.
Итак, что представляет собой этот старинный текст объемом в семь машинописных страниц?
«Мыслимый разговор…» — компиляция отрывков из писем Шаламова Пастернаку от 24 декабря, 25 мая, 20-го и 27-го декабря 1953 года, в сущности, бурный монолог Шаламова от первого лица: «Я видел Вас один раз в жизни…», «Я всей душой согласен…», «я верю давно в страшную силу искусства», — многократно повторяемое «я» делает этот разговор, протекающий в русле напряженной духовной общности, без реального собеседника, который бы отвечал, возражал, уточнял, очень личным, граничащим с исповедью. Шаламов сообщает о себе массу подробностей, от своих эстетических предпочтений до семейных обстоятельств, обусловленных тяжкой судьбой оторванного от родных лагерника и ссыльного. Все это современный читатель может прочесть глазами читателя советского самиздата, дышавшего, по выражению Мандельштама, «ворованным воздухом» (от российского читателя эпохи интернета для такого самоотождествления требуется, пока, во всяком случае, некоторое внутреннее усилие).
«Варлам Шаламов. Мыслимый разговор с Борисом Пастернаком», сканы машинописного текста в PDF на портале Internet Archive, источник: культурный центр Дом Цветаевой НГОНБ
Впервые письма Шаламова Пастернаку в достаточно полном объеме были опубликованы в журнале Юность, 1988, № 10. Излишне молвить, что мысль перестукивать на машинке текст из журнала, расходившегося тогда тиражом в 3 100 000 экземпляров, может прийти в голову только безумцу. Но есть и прямое доказательство того, что новосибирский список никак не связан с этой журнальной подборкой. В «Мыслимый разговор…» включен отрывок из письма Шаламова от 27 дек. 1953 года, и как раз этого письма в журнальной подборке нет, впервые оно появляется в книге «Переписка Бориса Пастернака», составленной Евгением и Еленой Пастернак, М. изд. Художественная литература, 1990.
Итак, материалом для текста служили письма, хранившиеся в архиве Шаламова — в виде копий и вариантов, в то время по занятости, видимо, еще не обнаруженных правообладательницей, — и в архиве сына Пастернака Евгения.
В свое время В. Т. Шаламов ознакомил нас с полученными им письмами Пастернака и позволил снять с них копии. […] Письма Шаламова хранятся в [нашем] семейном собрании и были нами предоставлены Сиротинской для публикации
— так пишут об этом составители сборника переписки в предисловия . Иначе говоря, у Шаламова и Евгения Пастернака идентичные тексты писем.
Создателями текста могли быть сам Шаламов, Евгений Пастернак или кто-то из узкого круга имевших доступ к хранившемуся у него архиву отца. Авторство Шаламова если не опровергнуть, то доказать, как мне представляется, довольно легко. По свидетельству Сергея Неклюдова, печатная машинка появилась у Шаламова в начале шестидесятых годов. Наверняка на ней напечатана масса материалов. Первым делом, стоило бы попытаться определить по особенностям шрифта, не напечатан ли «Мыслимый разговор…» на машинке Шаламова. Если да, то вопрос об авторстве решается сам собой.
Если же текст скомпонован Евгением Пастернаком или кем-то из его круга, то, вне всякого сомнения, авторизован автором писем — очень трудно представить, что глубоко уважавший Шаламова и щепетильный в таких вопросах Евгений Пастернак без разрешения воспользовался бы чужими эпистолами для создания самиздатского, то есть предназначенного для чужих глаз текста. Рано или поздно это дошло бы до Шаламова, и мог разразиться скандал, который, как мы знаем, не разразился.
Итак, текст, по моему разумению, создан Шаламовым или Евгением Пастернаком с ведома и согласия первого, причем не исключаю, что готовился он для публикации за границей — в советской печати такая подборка писем заведомо не могла быть опубликована.
К сожалению, о времени создания и циркуляции этого текста в самиздате узнать удалось очень мало. В статье Анатолия Соколова «О Геннадии Абольянине», журнал «Сибирские огни», 2010, № 3 приводятся слова Абольянина:
В процессе этого „собирания“ мне доводилось встречаться и беседовать с очень многими интересными для меня людьми, вот далеко не полный перечень их имен: Михаил Гаспаров и Сергей Аверинцев, Сергей Юрский и Иннокентий Смоктуновский, Андрей Синявский и Юлий Даниэль, [...] Евгений Рейн и Анатолий Найман, Варлам Шаламов и Надежда Мандельштам…
Если Абольянин встречался с Шаламовым, то почти наверняка в шестидесятых — трудно представить, что в семидесятых оборвавший либеральные знакомства полуглухой отшельник Шаламов стал бы принимать постороннего человека, регулярно отказывая при этом во встречах таким добрым знакомым как Юлий Шрейдер и Елена Лопатина. Кроме того, с некоторыми персонами из списка Абольянин мог встречаться только в шестидесятых годах, когда они были живы — Фрида Вигдорова, Алексей Крученых, Корней Чуковский.
Я спросил в письме Ларису Гельшерт, не осталось ли сделанных Абольяниным каталогов поступлений материалов в его коллекцию с датами и именами дарителей? Она обратилась к вдове Геннадия Михайловича Татьяне Ивановне, и та сообщила, что муж
дружил и общался (переписывался) с Евгением Пастернаком, сыном Бориса Пастернака от первого брака с художницей Евгенией Лурье. Скорее всего эта рукопись получена от него.
Что же до каталога, то вел и каталог, и дневник, но увы, ничего не сохранилось. Со слов Татьяны Ивановны,
такое ощущение, что Г. М. по каким-то причинам уничтожил часть своего архива.
Будем надеяться, что, во-первых, этот текст есть (или будет найден) в неразобранном до конца фонде Шаламова в РГАЛИ и даст возможность как-то его датировать, а во-вторых, обнаружится в еще чьей-нибудь коллекции самиздата или будет упомянут в дневнике кого-то из современников. Чисто интуитивно я определяю время его создания первой половиной шестидесятых годов. В этот период имя Пастернака в связи с «Доктором Живаго» и историей с Нобелевской премией еще не сходило с уст, а к середине десятилетия его понемногу оттеснил новый кумир либеральной интеллигенции — Солженицын. Связка Пастернак-Шаламов очень успешно и оправданно работала в то время на репутацию Шаламова, выделяя его из носителей уже чисто советского менталитета, таких, как Солженицын и его сверстники, и укореняя художественную родословную автора «Колымских рассказов» в самой сердцевине русских Афин эпохи модерна. Напоминаю, репутация Шаламова в московском либеральном и диссидентском мире середины шестидесятых была высока, и он отнюдь не пренебрегал тем, чтобы ее упрочить.
И наконец. По ходу моего ознакомления со списком обнаружилась любопытная вещь. Оказывается, письма — или, во всяком случае одно письмо, другие я не сличал — напечатанные Ириной Сиротинской в «Новой книге» (2004), а потом в шеститомном собрании сочинений (2013) — это не те письма Шаламова, которые читал Пастернак. Письма, полученные Пастернаком, хранились в архиве его сына, были предоставлены им Сиротинской и публиковались в журнале Юность, 1988, сборнике «Переписка Бориса Пастернака», 1990, и в четвертом томе собрания сочинений Шаламова, 1998. В последующих, начиная с «Новой книги», 2004, изданиях по крайней мере одно письмо публикуется в другом варианте. Для сравнения.
Из письма, полученного Борисом Пастернаком:
Теперь о том, что мучает меня, что так дисгармонично книге, что почему-то существует наряду с важнейшими мыслями, с тончайше-чудесными наблюдениями природы, покоренной и подчиненной настроениям героев, с единством нравственного и физического мира, блестящим образом достигнутого, осуществленного многократно в романе. О явлении грубом, резко кричащем, выпадающем из всего музыкального ключа романа. Я говорю о языке простого народа в Вашем романе. Именно о языке, а не психологической оправданности поступков этих людей. Ваш язык народа — все равно, рабочий ли это, крестьянин ли или городская прислуга, Ваш народный язык — это лубок, не больше. Кроме того, у Вас он одинаков для всех этих групп, чего не может быть даже сейчас, а тем более раньше, при большей разобщенности этих групп населения.
Я знаю этот язык и знаю слишком.
Из письма, публиковавшегося Сиротинской в двухтысячных:
Теперь подойдем к вопросу, который мучает меня, который так дисгармоничен книге, который наряду с важнейшими мыслями, с тончайше-чудесными наблюдениями природы, плотно увязанными с настроениями героев, с единством «нравственного и физического мира», наиблестящим образом достигнутого, осуществленного в романе, представляет собой грубое, резко кричащее, выпадающее из всего строя романа явление, и от которого мне больно за Вас, художника.
Я говорю о языке простого народа в Вашем романе.
Именно о языке, а не психологическом оправдании поступков этих людей. Ваш язык народа — все равно — рабочий ли это, крестьянин ли или городская прислуга. Кроме того, он одинаков для всех этих групп, чего не может быть даже сейчас, а тем более раньше, при большей разобщенности этих групп населения. Ваш народный язык — это лубок, не больше. Я знаю этот язык, и знаю слишком.
Чем объясняются расхождения, публикатор объяснениями не удостоила.
Сличение самиздатского «Мыслимого разговора» с приведенными отрывками показывает, что в «Мыслимом разговоре» использовался текст писем, полученных Евгением Пастернаком от Шаламова, а не тексты неясного происхождения, опубликованные в «Новой книге» (2004) и собрании сочинений (2013).
… Я видел Вас один раз в жизни. Не то в 1933 или в 1932 году в Москве в клубе МГУ Вы читали «Второе рождение», а я сидел, забившись в угол, в темноте зала, и думал, что счастье — вот здесь, сейчас — в том, что я вижу настоящего поэта и настоящего человека — такого, какого я представлял себе с тех пор, как познакомился со стихами. Всего за несколько лет я был огорошен и подавлен строками:
Февраль.
Достать чернил и плакать.
Писать о феврале навзрыд.
и т. д. Я волновался и не понимал, какую силу и глаз надо иметь, чтобы написать такие стихи. И с того времени каждая Ваша строка, бывшая в печати, привлекала и тревожила меня. …
… Позднее, когда я встретился со стихами Анненского и они стали очередным откровением для меня, мне было ясно, что поэтические идеи Анненского близки Вашим. Вы пишете о влияниях. Я никогда как-то не доверял этому понятию. Мне казалось, что в ряде случаев (и в моем также) дело не во влиянии, а в исповедовании одной и той же веры. Влияние — это порабощение, а единоверие — это свобода.
Я всей душой согласен с Вами, что писание стихов как самоцель — чушь. Но ведь как рождалось-то и росло: игра, в которой ощущаешь силу, голос старых мастеров, слушая который перехватывает дыхание, топотанье стихов в мозгу — такое неотвязное, что легче становится только тогда, когда запишешь их, мир, который с каждым годом все покорнее ложится на бумагу.
А потом — ведь с юности думалось, как бы послужить людям, принести хоть какую-нибудь пользу, недаром прожить жизнь, сделать что-то, чтобы люди были лучше, чтобы жизнь была теплей и человечней. И если чувствуешь в себе силу сделать это стихами, в искусстве — тогда все другие пути теряются в тумане и все становится не важным, подчас и сама жизнь. Так много растеряно, брошено, убито, не достигнуто, и только самое дорогое пронесено через всю жизнь: любовь к жене и стихи.
К тому же я верю давно в страшную силу искусства, силу, не поддающуюся никаким измерениям и все же могучую, ни с чем не сравнимую силу. Вечность этих Джиоконд и Инфант, где каждый находит свое смутное, не осознанное и волнующее, и художник, умерший много веков назад, силой своего искусства воспитывает людей до сих пор, — что может быть завидней такой силы и какое счастье может ощущать тот, кто положил свой камень в это вечное здание. Я никого ни с кем не сравниваю, я снимаю понятие масштабов.
И как бы ни была грандиозна сила другого поэта — она не заставит меня замолчать. Пусть в тысячу раз слабее выражено виденное мной — это впервые сказано. Я счастлив оттого, что я понимаю, ощущаю, как писалась эта картина, я понимаю волнение художника и завидую ему, понимаю его душу, понимаю, как он говорил с жизнью и как жизнь говорила с ним. И больше того: я глубоко убежден, что искусство — это бессмертие жизни. Что-то, чего не коснулось искусство, — умрет рано или поздно.
Может быть, Вам смешно читать эти наивные строки. Я ничего не понимаю в теоретической стороне дела. Я просто объясняю Вам — почему я пишу стихи. Притом я уже ничего не могу с собой сделать — то, что заставляет брать карандаш и бумагу, — сильнее меня. Притом я смею надеяться, что все написанное мной — меньше всего литература.
Я пишу и не вижу конца всему тому, что мне хочется сказать и рассказать Вам. Вижу у себя тысячи недостатков, кроме указанных Вами, но все же написанное мною — стихи, и общение с жизнью на этой дороге — оправдано.
Вы говорите много верного, но кое в чем я не могу согласиться с Вами. И прежде всего — о зачеркивании прошлого, Ваших прошлых работ. Этот мотив переполняет Ваши последние сборники, и, стало быть, я знал это и раньше Вашего письма. Не чересчур ли жестоко это отречение? Я понимаю, что строгий мастер растет и живет, отрицая и уничтожая самого себя, но я помню, знаю и другое. Ведь я знаю людей, которые жили, выжили благодаря Вашим стихам, благодаря тому ощущению мира, которое сообщалось Вашими стихами — именно теми, которые предаются сейчас сожжению. Думали ли Вы об этом когда-нибудь? О людях, которые остались людьми только потому, что с ними были Ваши слова, Ваши рисунки и мысли? Что стихи читались, как молитвы. Не в том дело, что «ученики» брошены: стихи-то ведь живут и без Вас. К тому же это вовсе не ученики. Но была же в стихах этих такая жизнь и сила, которая, повторяю, людей сохранила людьми. …
… За эту переписку задет такой большой кусок моей жизни, что и не писать Вам я не могу, хотя и чувствую, как я врываюсь в Ваше спокойствие, в Ваши здоровье и силы и чересчур жадно и беззастенчиво пользуюсь Вашим вниманием, деликатностью и сердечностью. Я чувствую себя как-то виноватым перед Вами. И все-таки пишу.
Я слишком давно оторван от общественной жизни, от культурной жизни, чтобы жалеть об этом. И чтобы желать чего-либо другого, кроме прояснения вопросов этих всех для себя.
Я продолжаю тот, наверное, бесконечный список вопросов, который я начал развертывать перед Вами в прошлых письмах.
Нет слов с одинаковым значением для каждого, с одинаковым смысловым содержанием. Даже такое, казалось бы, универсального значения слово, как «смерть», отнюдь не воспринимается всеми людьми одинаково. В нашем вопросе поэтическая интонация сообщает слову (за которым стоит понятие) смысловые оттенки. Это обстоятельство, бесспорность которого очевидна для поэта (да и не только для поэта), определяет то, что поэт пишет для самого себя, хочет, по Флоберу, «нравиться самому себе», ищет ясности ощущения в самом себе, находит ее и увлекает других собственным ощущением слова, события, темы. Подлинная поэзия, конечно, всегда земная поэзия. Но не арифметическая поэзия. Подлинная поэзия предстает как некий алгебраический ряд, алгебраическая задача, куда каждый читатель может вносить свою арифметику, делать свои жизненные, арифметические подстановки.
Именно эти находки — теоремы и формулы — делают гениев, и в этом одна из главнейших причин вечности, скажем, Шекспира.
Есть другая поэзия — оперирующая арифметическими величинами, когда читательской работы не требуется и приводится цифровая выкладка, дается однократное и тем самым не вечное, а временное решение задачи. Примеров этой второй, арифметической поэзии приводить не надо.
Алгебраическими величинами поэт может сделать любые слова, ибо поэтических слов, как таковых, нет. Но есть поэтический ряд, расположение слов. Зачем ходят в театр смотреть Шекспира? Зачем (почему) его читают? Почему «Ромео и Джульетта» даже в кино, искусстве, по сравнению с театром, второсортном, волнует до слез людей, которым, казалось бы, вовсе и всячески чужда жизнь Вероны, итальянского города, о котором написал англичанин, никогда не видевший ни ее, ни ее людей в глаза? Не быт же хотят изучать по Шекспиру? Я еще не видел в исторических музеях плачущих людей, я видел их только в художественных галереях. (…)
«Алгебра» в поэзии — это, конечно, не «символы» русских поэтов начала двадцатого века. Она трижды, четырежды земная, из земли родившаяся, но не возвратившаяся в землю, а продолжающая жить на земле.
Это касается ощущений «Гефсиманского сада» — я горжусь Вашей внутренней свободой и благоговею перед ней.
Удивительно и больно то, что слишком часто люди принимают за стихи вовсе другое. Стихи эти, поэтически безупречные, полны необычайной силы, прелести и задушевности. А книга эта — родник чистоты, и кто обойдется без образов этого мира? И кем бы был, например, Толстой (весь от ранних вещей до последних) без нее? …
… Сердечно поздравляю Вас и Вашу жену с Новым годом. Хочу, чтобы Ваш Новый год был творчески сильным, чтобы в новом году была открыта Вам дорога к свободному общению с читателем. Чтобы Вы попрежнему были совестью нашего времени, чтобы не пришлось снова писать Магдалин. Чтобы Вы хранили верность своему великому искусству — с той неподкупной чистотой, как Вы это делали всю жизнь…
… Я прочел Ваш роман. Я никогда не думал, не мог себе даже в самых далеких моих чаяниях последних пятнадцати лет представить, что я буду читать Ваш ненапечатанный, неконченный роман, да еще получаемый в рукописи от Вас самих. Всего два месяца назад, чужой всем окружающим, затерянный в зиме, которой вовсе и нет дела до людей, вырвавших у нее какие-то уголочки с печурками, какие-то избушки среди неизбывного камня и леса, среди чужих пьяных людей, которым нет дела ни до жизни, ни до смерти, я пытался то робко, то в отчаянии стихами спасти себя от подавляющей и растлевающей душу силы этого мира, мира, к которому я так и не привык за семнадцать лет.
Затерянный, но не забытый. Я вернулся и пришел в Лаврушинский. Встретился с Вами. Поймите, чем это было для меня. Поймите даже мою немоту. Ведь от встречи после разлуки с городом можно плакать на подъезде вокзала, а тут была встреча с моей женой, женщиной, подвиг которой я не могу поставить в ряд ни с чем слыханным или читанным. Ведь ожидание мужей с войны (…) — ребячество, даже по времени ребячество. Когда все искусство, все газеты, доклады — все кричат на каждом шагу, увязывая ее с мужем и провозглашая ее героизм, и совсем, совсем другого масштаба дело, когда все ей кричат: «Твой муж — преступник, порви с ним, и ты будешь свободна от дискриминации», ее лишают службы, ей мстят всей силой государства. Она годами бедствует и плакать уже разучилась. На руках ее полуторагодовалый ребенок. И какую нужно иметь душевную силу и веру в человека, чтобы семнадцать лет писать по сто писем в год, встретить его на вокзале. Вот на другой день после этой встречи я и был у Вас впервые. И эту встречу, зная, чем она является для меня, она подготовила.
И встреча с дочерью, второе ее для меня рождение, а меня для нее — первое — я ведь оставил ее ребенком полутора лег, а сейчас ей 18, и она студентка второго курса.
И, наконец, в эти же два дня — эта необыкновенная встреча с Вами. Кем Вы были для меня, чем были Ваши стихи для меня целых двадцать лет — об этом надо и рассказывать и писать отдельно.
Не правда ли — не слишком ли много событий для двух дней одного человека. Простите меня, что я пишу не о романе, это тоже о романе, впрочем — это состояние, созданное его чтением, это фразы, подсказываемые Вашими героями, — так что они толкнули меня на исповедь.
Видите ли, Б. Л., я никогда не выступал в роли литературного критика. И никогда не пробовал писать роман. Это казалось мне каким-то первовосхождением на какой-то Эверест, восхождением, к которому я вовсе не подготовлен. Но рассказы я писал и даже лет 18 назад печатал — рассказы плохие. Я напряженно работал тогда над коротким рассказом, лет пять, кажется, учился понимать, как сделан рассказ Мопассана «Мадемуазель Фифи», а потом понял, что вовсе не это знание нужно для писателя.
Я понял, что писателя делает поэтический напор прочувствовать впечатление, как будто слова спасаются от пожара, возникшего от случайной причины где-то внутри, и вырываются, выбегают на бумагу.
Я не задаю вопроса, для чего роман написан, и не отвечаю на этот вопрос. Он написан потому, что нечто тревожащее Вас требует выхода на бумагу, требует записи, и притом не стихотворной. Сильны какие-то чувства, которые поэт не вправе или не в силах выполнить в стихах и не вправе удержать в себе. Они живут рядом со стихами, они в сущности своей то же самое, что стихи. Остаются идеи, требующие трибуны не стихотворной.
Ваш роман поднимает много вопросов, слишком много — для того, чтобы перечислить и развить их в одном письме. И первый вопрос — о природе русской литературы. У писателей учатся жить. Они показывают нам, что хорошо, что плохо, пугают нас, не дают нашей душе завязнуть в темных углах жизни. Нравственная содержательность есть отличительная черта русской литературы. Это осуществимо лишь тогда, когда в романе налицо правда человеческих поступков, т. е. правда характеров. Это — другое, нежели правда наблюдений. Я давно уже не читал на русском языке чего-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского.
«Доктор Живаго» лежит, безусловно, в этом большом плане.
И знаете что? Я могу следить за организацией, за композицией романа, обращать на нее внимание только тогда, когда у автора оказывается мало силы, чтобы увлечь меня своими ощущениями, мыслями, образами, словарем. Но когда мне хочется с автором, с его героями спорить, когда их мысли я могу противопоставить свою — или, побежденный ими, согласиться, пойти за ними или их дополнить, — я говорю с его героями как с людьми у себя в комнате — что мне за дело до архитектуры романа. Она, вероятно, есть, как эти «внутренние своды» в «Анне Карениной», но я встречаюсь с писателем, как бедный читатель лицом к лицу с его мыслями и чувствами, — без романа, забывая о художественной ткани произведения.
Вот почему нет мне дела — роман ли «Д. Ж.» или картины полувекового обихода, или еще что. Там много таких мыслей (высказанных Веденяпиным, Ларой, самим Живаго), о которых мне хочется думать, и все это отдельно от романа живет во мне, и душевная тревога, поднятая этими мыслями.
Обратили ли Вы внимание (конечно, Вы ведь все видите и знаете), что в сотнях и тысячах произведений нет думающих героев! Мне кажется, это потому, что нет думающих авторов. Это в лучшем случае.
К мыслям Веденяпина. Лары, Живаго я буду возвращаться много раз, записывать их, вспоминать ночью. (…)
Но уж лучше по порядку, от страницы к странице.
Великолепен рыдающий мальчик на свежем могильном холме, протягивающий руки в повествование.
Сейчас отвыкли от такой прозы, весомой, требующей внимания. Это я не о мальчике, а обо всем романе.
Никем вслух не уважается то, что тысячелетиями волновало человеческую душу, что отвечало на самые сокровенные ее помыслы. Выработан, м. б., лучшими умами человечества и гениальными художниками язык общения человека со своей лучшей внутренней сущностью — всеми этими апостолами и позднее таким писателем, как Иоанн Златоуст, умевший управлять всеми тайнами человеческой души. (…)
Я читывал когда-то тексты литургий, тексты пасхальных служб и богослужения Страстной недели и поражался силе, глубине, художественности их — великому демократизму этой алгебры души. А в корнях своих она имела Евангелие. Толстой понимал всеконечность Христа хорошо, стремясь со своей страшной силой поднять из той же почвы новые гигантские деревья жизни. А Лютер?
И как же можно любому грамотному человеку уйти от вопросов христианства?
И как можно написать роман о прошлом без выяснения своего отношения к Христу. Ведь такому будет стыдно перед простой бабой, идущей ко всенощной, которую он не видит, не хочет видеть и заставляет себя думать, что христианства нет.
А как же быть мне, видавшему богослужения на снегу, без риз, среди тысячелетних лиственниц, с наугад рассчитанным востоком для алтаря, с черными белками, пугливо глядящими на таежное богослужение. (…)
Так что же такое роман, да еще доктор Живаго, которого долго-долго, до половины романа, нет, нет еще и тогда, когда во весь рост и во весь роман развернулась подлинная героиня первой половины картины — во всем своем обаянии (только отчасти — тургеневско-достоевском) — чистейшая, как хрусталь, сверкающая, как камни ее свадебного ожерелья, — Лара Гишар. Очень Вам удался портрет ее, портрет чистоты, которую никакая грязь никаких комаровских не очернит и не запачкает. Я таких Лар, ну не таких, а поменьше, помельче, знавал. Она живая в романе. Она знает что-то более высокое, чем все другие герои романа, включая Живаго, что-то более настоящее и важное, чем она ни с кем не умеет поделиться (хотя бы и хотела).
Имя Вы ей дали очень хорошее — это лучшее русское женское имя. Это имя женщин русской горестной судьбы — имя Бесприданницы, героини удивительной пьесы, необычайной для Островского, и в то же время имя женщины, героини моей юности, женщины, в которую я по-мальчишески был влюблен без памяти, и эта влюбленность очищала, поднимала меня — если можно влюбиться, раза два видев ее издали на улицах, сотни раз перечитывая каждую строку, которую она написала, и видеть, как ее в гробу выносят из Дома печати. На похороны Ларисы Михайловны Рейснер я не имел силы идти. Но обаяние ее и теперь со мной — оно сохраняется не памятью ее физического облика, не ее удивительными книгами, начисто изъятыми давно из всех библиотек, не ее биографией, короткой, блестящей и стремительной, — оно сохраняется в том немногом хорошем, что все-таки, смею надеяться, еще осталось во мне противу всяких естественных законов. Вы-то знали ее, Вы даже стихотворение о ней написали.
Но я не о ней, а о Ларисе Гишар. Все, все правдиво в ней. И труднейшая сцена падения Лары не вызывает ничего, кроме ощущения нежности и чистоты (61 стр.). И даже в воспоминании о мерзком она «шагает, словно по воздуху, гордая, воодушевляющая сила». (…)
Женщины Вам удаются лучше мужчин — это, кажется, присуще самым большим нашим писателям. (…)
Теперь подойдем к вопросу, который мучает меня, который так дисгармоничен книге, который наряду с важнейшими мыслями, с тончайше-чудесными наблюдениями природы, плотно увязанными с настроениями героев, с единством «нравственного и физического мира», наиблестящим образом достигнутого, осуществленного в романе, представляет собой грубое, резко кричащее, выпадающее из всего строя романа явление, и от которого мне больно за Вас, художника.
Я говорю о языке простого народа в Вашем романе.
Именно о языке, а не психологическом оправдании поступков этих людей. Ваш язык народа — все равно — рабочий ли это, крестьянин ли или городская прислуга. Кроме того, он одинаков для всех этих групп, чего не может быть даже сейчас, а тем более раньше, при большей разобщенности этих групп населения. Ваш народный язык — это лубок, не больше. Я знаю этот язык, и знаю слишком. Словарь там беден, бедность словаря компенсируется преимущественно интонациями за счет пересыпания речи матерщиной, а без нее он не представляет никаких «блезиров». В крестьянском быту больше поговорок, обыкновенных, широко известных, язык городской прислуги скуден, но в общем чист, рабочие тоже говорят обыкновенным языком и даже не любят словесных узоров, всяких художественных расцветок. (…)
Может быть, лучшее место книги — это кусок на 59 стр. о Риме и Христе — дневник Веденяпина. Я переписал себе этот чудесный кусок и, может быть, его выучу.
И вот еще что: когда солдатчина, военщина начинает править миром, мне кажется, что если это пойдет так дальше — будет третье пришествие и начнется история нового, второго христианства. (…)
В христианстве все дело в пришествии, в перемещении в быт.
Не палка, а музыка, сила безоружной истины — правильно.
Вот обо всем таком и надо говорить, думать, писать романы. Я раньше, до знакомства с Вами, поражался, случайно встречаясь с кем-либо из печатающихся, — никто не интересовался таким вопросом, как что такое искусство. Я думал, они притворяются, должны же они хотя бы хотеть понимать такое.
Еще один момент важный, отличающий со всей положительностью «Д. Ж.», — это спокойствие повествования. Оно иного характера, чем библейский язык или, скажем, военные отчеты, и далеко от того и другого — при обилии мест высокой лиричности голос никогда не повышается. Это я считаю огромным достоинством и драгоценной особенностью языка, знакомого мне и по «Детству Люверс». (…)