В новом эпизоде мемуарного романа «Украденный почерк» в баре в Сохо подражают Иисусу Христу, Оскар Уайльд путает викторианский лондонский смог и густой пар от котлов, в которых булькают пельмени, в московской университетской столовой, а сам автор Зиновий Зиник стал бы мировой звездой, которого знают от Алжира до Нью-Йорка, если бы его не обворовал Владимир Путин. А всё это происходит благодаря легендарному кафе «Артистическое» в Камергерском переулке, которое становится отмычкой к кругу бродячего философа Асаркана и писателя Павла Улитина конца 1960-х годов.
Что нам с тобой важно обсудить сейчас в Лондоне, восстанавливая в памяти мою первую встречу с Улитиным? Не когда я его впервые увидел, а когда он в разговоре впервые стал обращаться непосредственно ко мне, напрямую.
В этом разговоре на троих ты молчала, но твоё молчание звенело оглушающе. Говорили твои глаза и руки. То есть, звучали и твои слова то тут, то там, но это были не реплики, а вставки: ты помогала и мне, и ему соединить несоединимое. Не забывая при этом о моём состоянии перед встречей с тобой, когда я вышел, возбуждённый и оглушённый разговорами на Песчаной, прошёл по белоснежному городскому пейзажу и снова нырнул в подполье — сел в метро. Я хотел выйти на «Белорусской» и пройти всю дорогу вниз по советской Москве — по сакральному для меня маршруту этого года, по всем священным местам, осенённым ремарками и жестами Асаркана. Мы проходили с ним сквозь толкучку советских граждан, шныряющих по подъездам и входам в магазины с очередями за апельсинами и селёдкой. Гремит музыка из репродуктора, доносится обрывок фортепьяно из окна и параллельно проходит суд над Синявским и Даниэлем под змеиное шипение кофеварки в магазине «Чай». Я хотел снова, уже один, самостоятельно погрузиться в этот шум советской жизни и под гул общественного транспорта заглушить и реабилитировать для себя идеальный образ моих героев, чья репутация в стенах вертепа у метро «Сокол» была подорвана магнитофонной записью в памяти двухчасового трёпа, откровений и интриг, сплетен и пророчеств о моём будущем.
Меня на самом деле совершенно не волновал моральный облик тех, о ком шла речь у Уваровой с Невлером. Вот именно: какая разница, дурно или не дурно поступил в тот или иной момент своей жизни человек, ставший частью твоей судьбы. «Ты знаешь, наступает в отношениях такой момент, когда неважно, что о человеке говорят, обидел ли он тебя или даже подвёл: наверное, это и есть любовь?» сказала ты после скандала с Юдей на воскресенье у Яника. Безоговорочная любовь. Ты эту фразу сказала в такси, я держал твою руку в своей руке и сказал: да, да, да, это и есть любовь. Чья и кого эта любовь мне было в тот момент всё равно — потому что твоя рука была в моей руке. Лишь бы любили меня эти мёрзлые руки. Я их согрею.
Именно так я ощущал себя, выйдя от Уваровой. Не без чувства гордости я понимал, что меня приняли в интимный круг конфидентов, осведомлённых собеседников, я сам стал одним из поворотов общей сюжетной линии, может быть, даже достиг зенита этого сюжета с ответвлениями — в сторону Лёвки, Славки, Сашки, Яника, Вадика, Лёника. Я знал, что согласно теории Невлера, я уже не совсем человек, но ещё и не полноправный орангутанг. Меня заметили, со мною говорили. Мирволили, журили, не слушали, но записали в очевидцы. Меня сделали свидетелем и таким образом соучастником, потенциально подпадающим под обвинительный приговор, как это было со свидетелями защиты в деле Синявского и Даниэля. Именно этот момент я прежде всего и хотел обговорить с тобой. Как объяснить постороннему моё смятение чувств в этой перестрелке репликами, богохульственными для моего культа Асаркана? Как это объяснить и кому? Кого, кроме тебя, позвать мне, с кем мне поделиться этим странным чувством? Меня гипнотизировал не моральный облик моих героев, а сама ситуация, её необъяснимый драматизм. Всё казалось мне значительным в этом невероятно приподнятом состоянии. Мне было весело. Я был переполнен словами, идеями, эмоциями — от всего переогромлен.
Подполье метрополитена придавливало эмоции. Никто не курит. Никто друг с другом не разговаривает. Более того, старается не смотреть по сторонам — на всякий случай, чтобы не пересечься взглядом с посторонним, поскольку прямо в глаза людям лучше не смотреть, это вызывает подозрение и воспринимается как провокация. Люди сидят, уставившись в невидимую точку перед собой, точнее — в никуда. Или же в книгу, в газету, в журнал. Хотя бы для виду. Ты входишь в вагон как в зал районной библиотеки. Все читают, это передвижная изба-читальня, покачивает от перипетий жизни, но читатели вцепились в своё чтиво, как за поручни на палубе. Чтение — это спасение. Как только я занял свободное место, я тут же полез в свой артиллерийский ранец и достал оттуда антикварного Достоевского. Быстро пролистывал страницы в поисках пассажа с цитатой из монолога Ирины Уваровой: она цитирует Версилова в скандале с Ахмаковой. Я искал страничку в «Подростке»: там, где он сначала твердит, что готов был бы простоять ради неё тридцать лет столпником на одной ноге, а через минуту кричит: «Я вас истреблю!»
Я открыл книгу наугад, и тут из неё, как из голубятни, вылетел машинописный листок, сдвоенная четвертушка, как страничка из книги, с текстом слева и справа. Листок пируэтом в воздухе приземлился мне под ноги. Я подобрал страничку. Это было любопытно. Как будто мне в руки попала тайная записка. Мой жадный взгляд скользнул по заголовку «ДЖЕЙМС ДЖОЙС ПО-РУССКИ» — и дальше вниз, как ударом ниже пояса, перехватывало дыхание:
Мне показалось это нахальством, и я не стал рукой щупать пизду. Как ебутся европейские интеллектуалы, вот что её интересовало больше всего. Кроме того, победа над учёным. Но сосала она с упоением. Настолько долго, что я сам вынул хуй изо рта…
Я в панике оглянулся по сторонам — меня поймали с поличным? Казалось, пассажиры подняли глаза от своего чтива и взглянули на меня. Вполне возможно, они просто следили за своей остановкой метро. Я чувствовал ожогом на лице, что краснею на глазах. Может быть, я выдал себя, мои тайные постыдные мысли, потому что щёки пылали? Я прочёл то, что мне читать не следовало, предназначалось не для меня. Или же всё это как раз и подстроено было так, что я это прочту? Дали на прочтение книгу, зная, что я обнаружу там — как бы случайно — слова, разоблачающие моральный облик их автора? Я был в состоянии истерики. Чувствовал, что залез в какую-то чужую тайну, в нечто такое, чего мне знать не следовало. Лицо моё пылало, как будто я подглядывал в замочную скважину за взрослыми.
Я вспомнил, как застукал меня за аналогичным занятием в школе преподаватель обществоведения. У него был пронзительно отчётливый выговор, с цоканьем, как звяканье подковок на лыжных ботинках. Он всегда был одет в спортивную форму и сейчас я сравнил бы это звяканье лыжных ботинок с тюремным перезвоном ключей. Однажды во время урока он вручил мне скоросшиватель с какими-то бумагами и отдал распоряжение отнести эту папку в дирекцию. На лестничной площадке я слишком разлетелся, и из папки высыпалось несколько листочков: я понял, что это характеристики на каждого ученика школы. Я, естественно, тут же залез в эту папку-досье и нашёл своё собственное личное дело с характеристиками и оргвыводами. Помню, как стоял в пустом в коридоре и под глуховатые учительские голоса во время урока из-за классных дверей читал про самого себя, увиденного глазами этих преподавателей. Ещё я надеялся прочитать что-нибудь разоблачающее про своего лучшего друга в классе, который выдал меня, когда во время беготни в коридоре я опрокинул на пол с подоконника горшок с геранью. Горшок разбился. Читал я, наверное, довольно долго, потому что прозвенел звонок. Но очнулся от страшной боли: мне крутил ухо наш обществовед в лыжных ботинках. Я даже не услышал их тюремного позвякивания. Зато голос его дребезжал так, что, казалось, дрожат позолоченные оправы металлических очков у него на остреньком носу. «Владимир Ильич говорил, что типы, тайно читающие чужие доносы, поганнее архи-подонков, эти доносы сочиняющих, поскольку эти подонки ещё и архи-паразиты», вывёртывал мне ухо обществовед. Я стонал, сжав зубы. «Подобных архи-паразитов Владимир Ильич советовал публично сечь розгами. В советской школе розги запрещены как наследие царизма. Но вслед за Владимиром Ильичем я бы не спешил отказываться огульно от наших национальных традиций». Только дома до меня дошло, что он имел в виду Владимира Ильича Ленина.
Нервно и быстро, по-уголовному, я спрятал порнографический листочек обратно между страниц «Подростка» и заснул это неприличее обратно в ранец, даже застегнул на дополнительный ремешок, чтобы не выпало, само не выскочило. Никто не заметил? Я оглядел вагон, как будто пытаясь угадать, кто из пассажиров мог заметить нечто подозрительное в моём поведении. Лица вокруг снова скрылись за твёрдыми советскими переплётами и газетной «правдой». Неожиданно для себя я расхохотался. Потому что догадался, кто автор этой странички — чья это пишущая машинка и чей это почерк. Я узнал пишущую машинку с копии странички, подсунутой мне в такси Улитиным после визита в «измайловский зверинец». На вкладке, выпавшей сейчас из «Подростка», угадывалась та же пишущая машинка. Чей же это монолог с «пиздой» и «хуем» и всеми остальными причиндалами? Его ли это слова или кто-то воспользовался его машинкой? Или это чужие слова из его стенограммы? Что услышит, то и запишет? Я бы хотел увидеть, как эту страничку-складку читала Уварова. Я видел лицо Уваровой в шоке. Я мечтал увидеть тебя, читающей эту страничку, полученную из моих рук.
В полном смятении чувств я не заметил, что проехал уже не только «Белорусскую», но и «Маяковку». Я вышел из метро на станции «Площадь Свердлова». Нашёл телефон-автомат. Но ты не отвечала. Тебя не было дома, тебя не было на работе. Я не знал, куда дальше двигаться. А поскольку двигаться куда-нибудь надо было, пошёл в обратно вверх по улице — в сторону Пушкинской площади, в обратном направлении — к «Белорусской». Но тут же свернул влево на Горького. Это был проезд Художественного театра. Никто его так не называл, только те, кто родился в Марьиной роще или живёт в Мнёвниках. Не только потому, что звучит слишком длинно и официально, а «проезд МХАТа» своей аббревиатурой — слишком бюрократично. Нет. Потому что Асаркан называл его Камергерским переулком. Поэтому для всех (в моём кругу) он теперь стал Камергерским переулком. А как он фактически назывался, никого уже не интересовало. Нужно сказать, что сейчас, в Лондоне, вспоминая Москву, я вижу не реальный город, а совершаю некий ментальный экзерсис — вроде путешествия Магомета во времени и пространстве — и воссоздаю некий мираж города, созданный Асарканом: он переименовывал улицы, приписывал им старые дореволюционные названия (кто бы мог подумать, что сорок лет спустя тем же самым будет заниматься московский горсовет), окутывал городские углы и здания маревом своих историй, упаковывал в обёртку из анекдотов. Но это было не реставрацией или реабилитацией прошлого, не одержимостью исторической правдой, а настоящей экспроприацией, даже колонизацией: он присваивал Москву себе, давал городу свои имена, отнимал город у советской власти, вырывал его из лап официоза, чтобы сделать город своим, карманным, как будто коллажем для самодельной почтовой открытки. Я свернул налево — в Камергерский переулок.
Афиша при входе в театр гласила: «Егор Булычов и другие». Я никогда не знал, кто такой Егор Булычов и, видимо, никогда теперь не узнаю. Прямо через дорогу над входом в заведение с огромным окном-витриной сияло синеватыми большими буквами слово: «АРТИСТИЧЕСКОЕ». И перпендикулярно этой вывеске, над входом: «КАФЕ». Я стоял перед входом в кафе «Артистическое», которого, как утверждал Асаркан, больше не существует. Но кафе было у меня на уме: я знал его легенду со слов Виктора Иоэльса — заодно с историей про плащи, перепутанные гардеробщиком Колей, в связи с мотивами разговоров о еврейской шубе. Иоэльс изложил мне историю кафе чётко, по-военному, со всеми деталями, которые необходимо знать, как если бы ты был командировочный, которому рекомендуют столоваться в служебном буфете. Этот инструктаж про кафе прозвучал по дороге к метро «Белорусская», когда он отправлял меня с визитом к Ире Уваровой. Изложение было быстрым, чётким и без обычных для Иоэльса отступлений, откуда крайне трудно было найти обратную дорогу к сути дела. Я внимал.
Кафе «Артистическое». Фото: Зиновий Зиник, 1988 год.
Всё началось, рассказывал Иоэльс, однажды осенью. «Осень, дождь со снегом, на улице неуютно. Мы встретили Асаркана. В шапке, но без пальто. Под мышкой у него была большая папка. Он тогда всегда ходил с такой папкой, где лежали всякие вещи — неопубликованные стихи, записки, письма, открытки, вырезки из газет и всё такое. Он всё своё всегда носил с собой. Потому что у него практически не было дома. Он подростком стал сиротой. Отца он не знал: отец был бундовец-антисионист и возил селёдку от Баку до Махачкалы. Я потерял отца чуть раньше. А он — чуть позже потерял мать. Мать — секретарь у министра просвещения. Или преподаватель. Когда началась война, она стала воспитателем в детском доме в эвакуации. Не помню точно. Надо об этом спросить у Лены Шумиловой. Я помню, что мать умерла у Асаркана прямо на глазах: стала сгибаться, а потом у неё пошла кровь изо рта. Над ним взяли опеку подруга его матери с мужем и двумя детьми. Они вроде бы были какими-то дальними родственниками? Надо уточнить у Шумиловой. Опекуны поселились к нему в комнату в Кривоколенном переулке (та, что осталась от матери), они водили к психиатру, боролись с его разгильдяйством. Его из этой комнаты и арестовали. Когда он вернулся из ЛТПБ, опекуны выменяли эту комнату на комнату в Подколокольном переулке. И там он сумел вытребовать себе отгороженный кусок комнаты с окном. Там всё в пыли. Когда мы пытаемся сделать уборку, он повторяет: „Убирать тут невозможно. Легче снять другую комнату“. Так или иначе, он полжизни проводил на улице или в театре. Мы познакомились в театральных очередях. Он старался попасть на разные спектакли: днём, вечером, даже на утренники, хотя это было сложно: он привык просыпаться, когда я шёл обедать. Короче, в тот холодный осенний день, дождь со снегом, мы зашли в кафе в Камергерском и заказали кофе с хрустами. Знаешь, что такое хрусты? Это еда такая, вроде печенья. Иногда это называли хворостом. Это из теста, закрученные такие. У Асаркана в папке была пьеса Шварца „Тень“. В рукописи. И мы стали её читать до закрытия. Что нас поразило: нас не выгнали! Время от времени мы заказывали кофе. Он стоил семьдесят копеек чашка. По тем временам это не деньги, потому что билет на трамвай стоил, скажем, двадцать копеек. Кроме этого, можно было получить следующее. Томатный сок. Бульон с гренками. С яйцом. И просто бульон. Цыплёнок. Жареная ветчина. И блинчики. Блинчики с мясом. Блинчики с творогом. Впоследствии любимая еда Асаркана была: стакан томатного сока; бульон с гренками (если не было гренок, то с яйцом — к вечеру гренки кончались) и порция блинчиков. Рыбу тут не готовили. Асаркан этому был рад, он терпеть не мог рыбы. Поэтому у него было сложное отношение к рыбам, которые рисовал Юло Соостер. После Манежа Юло был очень сердит на Хрущёва. Тогда он нарисовал рыбок. Толстенькая очень походила на Хрущёва, вторая рыбка с чёрными мохнатыми бровями — вылитый Брежнев, а третья рыбка была похожа на сухого, тощего Суслова. Юло язвительно хихикал, за ним улыбалась вся компания. Его жена немного опасалась, что донесут, на этот случай у неё всегда были приготовлены мешочек с вещами и тридцать рублей денег. Главному гардеробщику Коле, у которого были китель и фуражка с галуном, всегда давали рубль. Если брать не блинчики, а жареную ветчину с горошком — это был великолепный кусок ветчины, — то это уже стоило два рубля. Можно было взять коньяк, можно было взять вино, водки не было. Были пирожные. Кофе подавали в турочках, с запёкшейся пеночкой. Но потом поставили итальянскую машину эспрессо, и кофе стал хуже. Как раз тогда вышли мемуары Эренбурга, где описывается кафе „Ротонда“, и мы стали рассказывать всем своим знакомым, что в Москве тоже есть такое кафе, называется „Артистическое“. Нам очень хотелось, чтобы у нас тоже была своя „Ротонда“. Интерьер был такой. Стены были из искусственного розового мрамора, с панелями. Пол тоже мраморный. Были два витража из цветного стекла — чайка с лирой. За перегородкой была барная стойка и буфет с радиолой. И телефон. Асаркана иногда даже звали к телефону: кафе было его вторым домом. Впрочем, первого дома как бы и не было. Улитин сказал, что главное кафе в Париже не „Ротонда“, a „Демагог“, потому что туда ходит Сартр и разные экзистенциалисты. Кто такие экзистенциалисты мы точно не знаем. Возможно, что-то связанное с сексом». Иоэльс не был уверен. В наше кафе, сказал он, заходил только один гомосексуалист — Бескин, интересный мужчина. В кафе забегали во время перерыва между репликами в ролях актёры МХАТа: хватануть стакан коньяку и обратно на сцену. Некоторые успевали это делать между двумя монологами на сцене. Ходили девушки-профессионалки. Они там не работали — они отдыхали. Ели бульон и иногда запивали его рюмкой коньяка. «И ещё были две Тамары — официантки», уточнил Иоэльс. «Мы пользовались у них кредитом. Был кот Антон. Он тоже слушал Окуджаву и не мяукал».
Этим было всё сказано. Что ещё, действительно, нужно знать начинающему об этом легендарном подпольном генштабе революционных сходок, декаданса и разврата? Все тайны и секреты мне теперь известны, решил я. Хруст, блинчики, две Тамары. И вот, я стою перед фасадом кафе «Артистическое» в Камергерском переулке. Я стоял перед чужим прошлым, куда меня страшно тянуло войти. Всю последующую жизнь в Лондоне я пытался воссоздать в своей новой географии всё то, что было у них — смутный образ кафе «Артистическое» из разговоров моих наставников и менторов. Где до этого я встречался со своими однокашниками и ситуайенами, пока не освоил асаркановскую идею парижского кафе в Москве? Столовка в пионерском лагере, где пахло тряпкой и протухшим маслом? Боюсь, что нет. Пельменная в университете, где пар от котлов, в которых булькали в кипятке пельмени, был такой же густой, что и смог в викторианском Лондоне — тут можно было потерять друг друга. Или табачный дым с рыганием в нашей автопоилке с портвейном и водкой у метро «Университет»? Это было, пожалуй, ближе всего к пониманию кафе как племенного общения алкоголиков. Это было ближе всего к лондонскому пабу, где все нетрезвы и не смущаются в выборе лексикона, когда обрывки фраз пестрят серьёзным матом, при несерьёзном, слегка перекошенном выражении лица пьющего. Тебе подмигивают, ухмыляются, скалятся — интенсивно общаются. А какие лица! Эти синеватые носы, раздувшиеся на пол-лица, эти обросшие щетиной впалые щёки, печальные глаза с воспалёнными веками и страшные беззубые улыбки с чёрными от портвейна губами. И тем не менее тут, в автопоилке, как в последнем троллейбусе, ощущалось некое братство, общинное взаимопонимание, могли даже рубль тебе одолжить, собрав с народа по двадцать копеек. Не в эту ли общинность, бесцензурную публичность нас всех тянуло? Туда, где незнакомые люди вдруг заводят разговоры друг с другом? Причём именно в трактирах с грязнотцой (как говорил Достоевский) и начинаются все несусветные разговоры.
В этом смысле французские кафе, куда я попал через десяток лет, меня первое время отпугивали. В них я чувствовал безликость и одновременно клановость: я видел группки интимных собеседников по углам — они в общались друг с другом почти шёпотом, его рука под задравшейся мини-юбкой, между колен, грудь без лифчика почти выпадает из глубокого выреза; казалось бы, всё наружу, но между тобой и этой парой, демонстрирующей публике свою разнузданность с некоторой принципиальной чопорностью — невидимая стена. Да и физически тут трудно подсесть к кому-то: маленькие столики стоят плотно — не развернуться, не обменяться местами, ты прикован к своему месту. Я опробовал все легендарные кафе Парижа, а в La Coupole не раз запивал устрицы холодным шабли с моим издателем Иваном Набоковым. Казалось бы, «Куполь», богема, но ощущение парадности и эксклюзивности в атмосфере меня не оставляла. Всё в кафе слишком аккуратно (не считая грязных парижских сортиров).
Но бывают и исключения. В те же пятидесятые годы, когда Асаркан обживал «Артистическое» как якобы парижское кафе, в самом сердце Парижа было малюсенькое душное бистро, где бы он чувствовал себя как дома. Не думаю, что в это бистро, где в маленьких гранёных стаканах пили до посинения красное кислое вино, заглядывал Ив Монтан или Толя Макаров. В пансионе на улице Gît-le-Cœur, в двух шагах от Сены и собора Нотр-Дам, на сорок четыре комнаты была одна ванная и сортир в коридоре. Постельное бельё менялось раз в месяц. Горячая вода только по уикендам. В этом клоповнике, который был больше похож на приют для бродяг и безработных, владелица-тиран мадам Рашу культивировала артистов, графоманов и гей-эксцентриков в качестве постояльцев. Сюда из Лондона в пятидесятые годы попал как начинающий английский фотограф Сохо мой сосед Гарольд Чапмен. Населён пансион был странными экзотическими персонажами. Гарольд помалкивал и улыбался по-английски всем при встрече. Всем он нравился, ему показывали Париж, рассказывали про кино, разные книги и картины, а он их всех фотографировал. Все занимались сексом друг с другом и часто повторяли слово «фак». Одного из них звали Аллен Гинзберг, другого — Питер Орловски, были и разные другие с экзотическими именами, вроде Грегори Корсо или Брайон Гайсин. Все они были американцами и боготворили одного странного типа по имени Уильям Берроуз. Этот Берроуз демонстрировал в бистро пансиона свой фокус исчезновения: в клубах марихуаны и алкогольных паров он подставлял вместо себя картонный трафарет-фотографию, сам исчезал, а трафарет незаметно отодвигался куда-то в коридор. Я не понял, в чём был фокус, но, видимо, всех увлекала сама идея, а не техника исчезновения. А потом все эти персонажи исчезли в Марокко. Фотографии Гарольдаppp Чапмена нашли свой дом в музее Помпиду, а пансион переделали в шикарный бутик-отель под названием Beat Hotel.
Я предпочитаю лондонский шарм обшарпанности — shabby chic — любимых пабов и баров. Собственно, и культа кафе в Лондоне не было. Культ кафе закончился два века назад. То есть, сейчас кафе на каждом углу, но там ничего нет, кроме кофе. В Cохо больше всего набивается народу после полуночи в баре Trisha’s. У этой Триши столы покрыты вытертой старой клеёнкой, стаканы гранёные, стулья качаются — здесь ничего не изменилось с тех пор, как в пятидесятые годы был частный клуб для игры в домино для итальянских пенсионеров из мафиози. Сейчас единственная опасность — на твой столик может упасть пьяный саксофонист и опрокинуть горшок с геранью. Совершенно неважно, о каком забубённом заведении идёт речь — о кафе «Артистическое» или зелёной комнате на первом этаже над дешёвым рестораном — частном клубе Colony Room в Сохо, где я напивался с Фрэнсисом Бэконом; что происходило в этих закутках и чуланах жизни, было известно только тем, кто был там своим человеком и об этом сплетничал, а всё остальное население — жалкий плебс — об этом не догадывалось. Одно это гарантировало ощущение избранности.
Когда я бродил с тобой по Сохо, первым делом привёл в паб The French House на Олд-Комптон-стрит. Я там привык появляться по несколько раз в неделю за свои сорок лет в Лондоне. Могу найти туда путь вслепую. Всё обшарпанное, естественно, за сорок лет без ремонта, но зато у кранов с пивом до сих пор сверкает металлом и стеклом фантастический стеклянный аппарат: это для приготовления абсента — с ложкой и газовой конфоркой. Собственно, это не паб, а барная стойка, плюс ещё табуреты около окон на улицу — мало кому удаётся сесть, все в основном толкутся стоя и все друг с другом общаются с пол-оборота, даже с тобой тут же заговорили: впрочем, монологами, поскольку сразу стало ясно, что ты по-английски не говоришь и, возможно, ничего не понимаешь, ну и что, наплевать — главное, у тебя глаза внимательные, слушающие. Мы с тобой вошли, и меня тут же обняла Лезли Льюис, владелица заведения, мы не виделись с прошлого года. Барменша за стойкой меня расцеловала — у нас с ней вроде бы тоже что-то было, здесь у всех друг с другом было что-то нечто вроде. Два–три виски по кругу, вино-водка с кока-колой, и целовали уже тебя. Неожиданно появился из Дублина легендарный фотограф Джон Минихэн (все известные фотографии Самюэля Беккета — его камера), мы с ним сдружились вокруг бутылки ирландского виски на фестивале в Праге лет двадцать назад. Не виделись лет десять, но встретились в тот день как будто расстались вчера. Он посмотрел на нас с тобой, сказал: «Какие лица!» И тут же стал нас фотографировать. До сих этих фото я не получил, хотя была куча обещаний. Увижу ли я его когда-нибудь ещё раз? Об этом никто не думает. Встретимся на том свете. Я чувствовал, как будто вернулся домой. Но это такой дом, который исчезает, как только из него выходишь. Другой мир с дверью в стене со своими отношениями. В Сохо слишком много дверей в стене.
Тоже своего рода сцена, театральное действо, где у каждого своя роль. Так было всегда. В Cafe Royal, где в своё время царствовал Оскар Уайльд, клерки из Сити говорили с фальшивым немецким акцентом, изображая из себя английскую аристократию (поскольку принц Альберт был из немцев), а гей-аристократы появлялись, переодетые в матросов. Оскара Уайльда тянула в двусмысленную, почти шарлатанскую атмосферу богемы — в Cafe Royal, a не в респектабельные английские клубы с дубовыми панелями, кожаными креслами, газетами, сигарами и полной абсолютной тишиной. Я думаю, Оскар Уайльд был бы не против заглянуть в пельменную к советским студентам или в распивочную-автомат к рабочему классу. В Cafe Royal тоже можно было и по морде получить. Когда один молодой человек, ударив кулаком по столу, слишком агрессивно стал защищать остроумие Оскара Уайльда, тот сказал: «Молодой человек, вы защищаете меня с опасностью для моей жизни!»
Тут занимались актёрством и в буквальном смысле — изображали из себя, например, исторических персонажей. В пабе The French до девяностых годов появлялся Ленин — его идеальный двойник в своей шестигранной кепке-ленинке, с идеальной ленинской бородкой при галстуке. Я видел, как, покинув паб, он за дверью снимал кепку и превращался из вождя мирового пролетариата в заурядного лондонского библиотекаря. Да и первый на моём веку владелец паба, коренной лондонец мсье Берлемонт, выдававший себя за француза, был на самом деле из семьи бельгийцев, а паб этот был изначально вовсе не французским, а немецким, но немец Шмидт, испугавшись английских шовинистов в эпоху Первой мировой, продал свой паб семье Берлемонтов. Берлемонт отрастил себе пышные усы, они срастались с не менее кустистыми бакенбардами. Он любил целовать ручки дамам самых неуважаемых профессий. Злые языки утверждали, что он целует дамские ручки, чтобы промакнуть свои усы, вымазанные в пивной пене.
Меня тянуло в места, где был сквознячок подполья. Мы в Москве казались себе нелегалами-подпольщиками, и в Сохо меня больше всего привлекал бар Gerry’s — он находился буквально в подвале, так что у меня в мозгах устанавливался некоторый баланс: подполье — подвал. Когда владельцу Gerry’s Майклу Диллону за барной стойкой жаловались, как испоганилось старое Сохо — закрываются, мол, любимые пабы и бары, — Майкл подливал им виски и говорил: «Сохо умирает каждый день и каждый день возрождается. Будем брать пример с Иисуса Христа, давайте ещё по одной!» Там я однажды столкнулся с вдребезги пьяной девицей, она бросилась на меня с кулаками: она кричала, что я ей изменил — переспал с её подругой. Я видел её в этом баре впервые, я в этом уверен. Уверен?

Зиновий Зиник в пабе «Сэр Ричард Стил» (Sir Richard Steele)
Я в те годы очень много пил. Я даже придумал свой дринк: он теперь известен всему Лондону. Я его назвал «Дубль-зет» — ZZ. Мой дринк ZZ — это инициалы моего имени Zinovy Zinik, и в нём всё двойное: двойная порция водки, двойная порция льда и две четвертинки свежего лайма. Плагиатор Путин украл у меня это название ZZ для своей специальной военной операции — дня открытых массовых убийств — и, тем самым, осквернил мою заслуженную лондонскую славу. И не только лондонскую, а, возможно, всемирную. Потому что я выдумал этот напиток, опохмеляясь в баре PJs (в Ковент-Гардене), и ты должна помнить бармена Тони. Он стал с тобой тут же говорить по-русски. Тони действительно знал с дюжину фраз на всех языках мира (сам он был родом из французского Алжира), и произношение у него было не хуже, чем у Саши Курепова. Он поэтому знал всех лучших барменов мира. Мой дринк ZZ, если бы не Путин, обрёл бы всемирную славу. Заведомо мой «Дубль-зет» завоюет Нью-Йорк, потому что Сара — завсегдатай бара PJs, миллионерша из Нью-Йорка— теперь не пьёт ничего другого, только ZZ. Как все миллионеры, Сара ходит без сумочки: она держит кошелёк с наличными и кредитную карточку в разных полушариях своего лифчика.
В лифчике Джил Расселл могли бы уместиться 732 страницы первого издания «Улисса» Джеймса Джойса — его нелегально ввозили из Франции в Англию, как сейчас азиатов-мигрантов. Я иннтимничал с Джилл Рассел в своём местном пабе в Хэмпстеде, ты её видела: в майке штангистки, потому что она поднимает тяжелейшую штангу одним рывком, но профессионально она — скульптор-таксидермист (с чучелами животных и птиц), а деньги зарабатывает как тренер в спортзале в подвале на задах паба, где я пытался исправить свою кривую спину. В пабе «Сэр Ричард Стил» — старое фортепьяно, хромые стулья, книжные полки — бывший таксист на пособии по безработице Джо Конрад решил стать писателем. Он ещё не написал ни странички, но уже рассуждал, сочинять ли ему одну книгу или сразу две? Ведь если первая книга не добьётся коммерческого успеха, издатель не возьмёт вторую книгу. Поэтому лучше сочинить две книги и подписать контракт сразу на две. Эту дилемму он решал каждый вечер, с колебаниями то в одну сторону, то в другую — в зависимости от количества пинт эля, которые он употреблял для укрепления твёрдости воли в общении с будущим издателем. Про Джил Расселл я написал роман на английском, но второй роман про таксидермистов издатель мне не заказал. Джил исчезла в горах Уэльса. Джо Конрад умер в психушке. Тони уплыл к алжирскому дею. Триша заболела раком. Майкл Диллон ушёл на пенсию. Клуб «Колони» превращён в чью-то квартиру. Все легендарные заведения в конце концов закрываются: стареют, как люди, теряют свою прелесть и обаяние, способность общаться и веселить гостей. Всему приходит конец — в фокусе исчезновения.
Но под старой вывеской возникает нечто новое. Культовые фигуры свергаются с пьедестала, но кое-кого реабилитируют, забытые персонажи возникают из забвения. Мой первый адрес в Лондоне — квартира Маши Слоним в Хэмпстеде, рядом с домом-музеем поэта Китса. Напротив через дорогу — паб «Магдала», сердце хэмпстедского декаданса, первого для меня из лондонских пабов моей жизни, где я влился в hard core, алкогольное ядро — передовой отряд завсегдатаев паба. Здесь я впервые убедился, что незнакомые люди в пабах могут разговориться с соседом по стойке бара и тут же начать общаться, как старые друзья. Более того, очень быстро слова перетекают в нечто более ощутимое. В первый же вечер, после нескольких раундов виски, некая Нелли-панк сказала мне, что обожает Россию, и увела меня за колонну у лестницы, ведущей вниз, к туалетам. Мы оба смотрели друг на друга и улыбались. Она взяла мою руку в свою и подсунула к себе под блузку. «Ущипни мой сосок», сказала она требовательно. Её губы сдвоились в поцелуе с моими губами, и её язык оказался у меня глубоко в горле, у голосовых связок. Я онемел. Дальше начался нетрезвый Джеймс Джойс по-русски, но этот сюжет вовремя прервала шумная компания, поднимающаяся по лестнице. На следующий день Нелли-панк уехала в Дублин. Что и к лучшему — чем чёрт не шутит: семьдесят лет назад у входа в этот паб Рут Эллис выпустила шесть пуль в своего неверного любовника, автогонщика Дэвида Блэйкли. Он был из высших классов, а она — актриска, модель-натурщица с клиентурой в ночных клубах. Он над ней измывался и издевался. И она его пристрелила. Её повесили. Это была последняя смертная казнь в королевстве. В этом году, семьдесят лет спустя, наш король её реабилитировал. Она была помилована — заочно. Но следы пуль на стене у входа в паб «Магдала» до сих бережно сохраняются: ямки можно потрогать.
Стиль этого паба изменился. Однако заполняют места у стойки бара знакомые типы. Такое впечатление, что все эти персонажи, говоруны и эксцентрики, молчальники и философы, панки и анархисты, потаскухи, сердцееды и распутники — все они родственники. Вполне возможно, это племя, этот род людей — просто-напросто алкоголики? Так или иначе, как бы это племя ни называй — это одна толпа — с меняющимися лицами, как будто это карнавальные маски, — но одних и тех же людей, это вечная толпа ревенантов. Из столетия в столетие они перемещаются из бара в кафе, из паба — в бар. Да и пабы с барами, где вечно курсирует это племя из столетия в столетие похожи друг на друга, они тоже перемещаются во времени, замещая друг друга.
Я поправил ремень отцовского артиллерийского ранца, где лежал «Подросток» с порнографической цитатой внутри, набрался смелости и перешагнул порог «Артистического». Душный предбанник замыкался нишей гардероба. В ней, как в картинной раме, устроилась гигантская кукла в голубом мундире и фуражке с галуном, как описывал Иоэльс гардеробщика Колю. Гардеробщик дремал. Дверь у меня за спиной захлопнулась, и Коля приоткрыл один глаз. Ритуальный рубль — это швейцару, это первый долг, без этого нельзя, вспомнил я инструкции Иоэльса. Я достал рубль и протянул его гардеробщику. У того открылись оба глаза. Я понял, что, наверное, переборщил с рублём, с какой стати рубль, целая бутылка «Московской» — два рубля восемьдесят семь копеек! Речь, наверное, шла у Иоэльса о рубле в старых деньгах, а в новых было бы десять копеек. Но было уже поздно.
«Я от Асаркана», сказал я не очень решительно. «Асаркана здесь не бывает», сказал Коля и царственно дал отмашку: «Проходите!» И снова задремал. Я шагнул по ступенькам в чужое прошлое.
Продолжение следует. Предыдущие эпизоды романа — здесь.