— Есть ли какие-то закономерности, у каких людей вещи получаются интереснее? Зависит ли это от возраста, места жительства, профессии?
— Закономерность, пожалуй, одна: чем меньше мой собеседник думает о высоких материях, тем вещь интереснее эстетически. Желательно, чтобы не было слишком много украшений. Чем человек меньше понимает в современном искусстве, тем интереснее: он ничем не ограничен, у него полная свобода. Тут тоже парадокс: свобода с необходимостью — как они связаны? Вот перед ним лежат палки, деревяшки, железки, и что-то он из них городит, свободно обращается с материалом. При этом зрители на выставках, наоборот, должны обладать широким эстетическим горизонтом, быть восприимчивыми. Искушенные люди, когда видят эти штуковины, приходят в восторг. Непродуктивно, когда человек говорит: «О, у меня в гараже такое лежит».
— Как у создателей самоделок меняется отношение к их вещам, после того как те попадают в музейный контекст?
— В голове человека что-то происходит. Он видит, что его лопата попала на выставку, в каталог, потом ему ее отдают назад, и он начинает думать, что с ней дальше делать: вешать на стенку или все так же грядки копать. Начинается процесс взаимодействия с культурным полем, рефлексия, человек волей-неволей задумывается о высоком. Если я вижу, что он способен воспринимать информацию о современном искусстве, я ему рассказываю, что это единственная в своем роде вещь, что он нашел уникальную форму, хотя и не собирался ее искать. Для многих художников трагедия, что они вторичны, а я встречаюсь с людьми, которые не ставят перед собой художественных задач, они просто их находят.
— А с Марселем Дюшаном или Ильей Кабаковым вы ощущаете сродство?
— Знаете, я не скажу лучше, чем сказал искусствовед и куратор Виктор Мизиано о моих работах. Кабаков не работал с самими предметами, он работал с социумом. Те вопросы, которые Илья Иосифович задавал своим вымышленным персонажам,
я задаю реальным людям. У Кабакова вещь говорит как часть инсталляции, а у меня сама по себе. Что касается Дюшана, он провоцировал искусство. Его интересовало волшебство предмета. Писсуар, по Дюшану, — банальная вещь, до того как он его перевернул и превратил в фонтан. А мои вещи не надо переворачивать, они уже являются уникальными. Кроме того, Марсель Дюшан не интересовался уникальностью вещи, а самодельные вещи, которые я нахожу, сами по себе обладают таким качеством. Ну и, скажем, сушилка для бутылок Дюшана — ее автором является целый коллектив. А у моих вещей — лишь один человек.
— Вы не думали заняться созданием музея?
— А кто меня уполномочит на это? Это задача государственного масштаба. У нас в стране никто вперед не смотрит, а потому в отличие от немцев материальной культурой никто не занимается. Потом, музей невозможно делать без идеологии. В советское время у краеведческих музеев была идеология: они должны были выставлять образцы продукции, которую выпускают заводы этой местности. Сейчас даже такого принципа нет. Что нам собирать в Нижнем Новгороде? А в Москве? Как архивировать современную материальную культуру — большая культурологическая проблема. Мы эти самодельные вещи можем выставить и в Политехническом музее, и в художественном — условно, в британском Тейт. К тому же музей всего — это невозможно, нельзя создать параллельный мир. Значит, что-то нужно выбирать, но что? Стулья, табуретки, сковородки, швабры? С того момента, как советская материальная культура закончилась, а началась постсоветская, она в краеведческих наших музеях никак не отслеживается. В Московском музее современной истории от 90-х годов, по-моему, остался только троллейбус, с которого Ельцин призывал свергать власть. Все. У них ничего нет. Получается, что у нас есть царские скипетры, яйца Фаберже... Через сто лет человек захочет посмотреть, как жили другие, а ничего и не будет.